Сайт подключен к системе Orphus. Если Вы увидели ошибку и хотите, чтобы она была устранена, выделите соответствующий фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter. |
Воспоминания Л.А.Ельницкого, написанные в 1960–70-х годах и пролежавшие много лет в домашнем архиве, в настоящее время готовятся к печати. Первая часть («Война и плен») передана для публикации в издательство «Аграф» (см. подробней). Здесь мы размещаем фрагменты из этих воспоминаний. Публикуются впервые.
[Для публикации на сайте предоставил А.Л. Ельницкий]
1. «На паперти храма науки». Воспоминания о научной работе. Публикуемый фрагмент – о работе в Историческом музее в 1930-х годах.
2. «Война и плен». Участие в ополчении и пребывание в плену, 1941–45гг. Фрагмент. Рассказ о том, как Лев Андреевич и его товарищ по ополчению Петр Осипович попали в немецкий плен (октябрь 1941г., наступление немецких войск в Смоленской области, в районе Спас-Деменска и Ельни).
3. «Лагерный дневник». Воспоминания об аресте и заключении в лагерях в районе Воркуты и Кожвы, 1950–1955. Фрагмент. Глава о воркутинской пересылке, один из трагических лагерных эпизодов, где наиболее ярко проявились законы и нравы уголовной среды. Описываемые события относятся к весне 1951г.
(фрагмент)
Глава 2. Исторический музей.
1. Работа с М.Е.Фосс.
2. В.А.Городцов.
3. Выставка орудий труда.
4. П.А.Дмитриев, А.П.Смирнов, Н.И.Соболев.
Глава 3. Шаг к антиковедению.
5. Поездка в Абхазию.
6. В.Д.Блаватский, раскопки крепости Харакс.
7. Раскопки на Фанагорийском городище.
8. Репрессии 1930‑х гг.
9. С.П.Толстов, раскопки в Хорезме.
10. А.В.Арциховский, раскопки в Черёмушках.
11. Б.Н.Граков, защита диссертации. Начало войны.
12. С.А.Жебелёв.
Было это уже в 1930 году. Мне предложили принять участие в подготовке выставки по истории ударных орудий труда. Ее должен был подготовить специальный отдел древних орудий труда Исторического музея, которого, впрочем, тогда еще не существовало в природе, но намечалось его создание. «Мы тут в ближайшее время должны произвести некоторую реорганизацию, – объяснил мне директор. – Это произойдет через месяца два-три, тогда и начнем работать над этой выставкой, а вы покуда теоретически к этому подготовьтесь, подберите соответствующую литературу…»
<…> Покуда я занимался сбором необходимой библиографии, обнаружилось огорчительным образом, что если для учета археологических материалов мне вполне доставало немецкого и французского языков, то для использования этнографического инвентаря оказывался уже совершенно необходим английский, которого я не знал совершенно.
Покуда я по этому поводу горевал, директор музея предложил мне подать заявление о зачислении в штат на должность младшего научного сотрудника. <…>
Как тут же выяснилось, отдел орудий труда, куда я был зачислен, существовал, в сущности, все еще только на бумаге. Я являлся его единственным сотрудником, а заведующая этим отделом – Мария Евгеньевна Фосс, впоследствии мой очень большой друг – пребывала в отпуску и на днях должна была вернуться на работу. Так что, хотя я и стал с этого дня являться в музей к 9 ч. утра и уходить в 5, у меня продолжались поиски и чтение литературы по истории орудий труда. <…>
М.Е.Фосс
Когда явилась моя заведующая, то передо мной оказалась женщина небольшого роста лет тридцати с небольшим. У нее было несколько болезненное выражение лица. Мне показалось, кроме того, что она в какой-то мере обескуражена новыми для нее обстоятельствами в связи с назначением на пост заведующей этим отделом. Вообще же она интересовалась преимущественно неолитическими культурами беломорского Севера и работала в археологическом отделе в качестве рядового сотрудника, так что это назначение открывало перед ней некоторые новые перспективы.
Как уже сказано, нашему отделу при его создании поставили задачей организацию выставки по истории орудий труда. Как это сделать, она, видимо, и сама еще толком не знала, но обо всем этом сейчас не хотела даже и думать, потому что ей предстояло ехать в археологическую экспедицию на раскопки в Каргополь, на Онегу и на озеро Лача, месяца на полтора. Ее несколько озадачивало, а что же я буду делать все это время? Первоначально она остановилась было на мысли, что я-то и должен буду обдумать детали выставки и составить ее приблизительный план, который бы мы по ее возвращении вместе подработали и уточнили.
Надо сказать, что мне очень импонировало то обстоятельство, что она держалась со мной совершенно на равных, ничуть не давая почувствовать своего начальственного положения, а ей, вероятно, понравилось то, что я этим равенством никак не спешил воспользоваться. Сужу по тому, что ей, как только выяснилось, что ее прежний помощник по этой экспедиции, с которым она ездила вместе не первый год, на сей раз поехать не сможет, тотчас же пришло на ум предложить эту возможность мне, как-то почувствовав, видимо, что я не подведу ее в трудных экспедиционных условиях.
Я, разумеется, сразу же согласился, воспринимая ее предложение пока что с чисто романтической стороны и как удачную возможность сразу же начать приобщаться к полевой археологии, о которой бывало и раньше мечтал в шлимановском духе, а по приходе в музей стал относиться к присяжным археологам, хотя лишь совершенно отвлеченным порядком, но с большой завистью.
В лице Марии Евгеньевны я столкнулся с ученицей В.А.Городцова – профессора Московского университета, возглавлявшего в 20-е годы кафедру археологии, и потому все молодые московские археологи того времени являлись его учениками. Городцов до 1929г. заведовал также и археологическим отделом Исторического музея. Этой московской археологической школе противостояла в Ленинграде другая школа, сформировавшаяся преимущественно из учеников А.А.Спицина – одного из руководителей петербургской Археологической комиссии – учреждения, хотя и не столь уже старого, но выработавшего некоторые, не столько, впрочем, строго научные, сколько скорее – в более широком смысле – «академические» приемы и традиции как в области полевой, так и камеральной археологии. К этому присоединялось в общем достаточно мотивированное не только столичным положением этого учреждения, но и научной его маркой, покровительственно-презрительное отношение ко всем провинциальным археологическим организациям, в том числе и к московским.
Хотя В.А.Городцов был и сам питомцем Петербургского археологического института, но пришел он в него не из академической, а из армейской среды. Археологией увлекся, будучи кадровым офицером, как самоучка, отчего и не мог избежать со стороны своих петербургских учителей и коллег ни на чем, впрочем, реально не основанных и более заушательских, чем открытых, обвинений в дилетантизме.
Городцов был археологом всеобъемлющего профиля, знатоком материала от первобытности до средневековых кочевнических культур, подобно своему патрону и покровителю на поприще полевой археологии и музейной работы – графу Уварову, возглавлявшему некогда московские археологические центры. Работая в разных местах европейской России, преимущественно, в южной и средней полосе, он открыл и определил много археологических культур, установив их последовательность и преемственность – то есть создал научную схему, до сих пор в главных своих чертах господствующую в советской археологии. Схема эта, в том что касается культур эпохи бронзы и раннего железа, получила всеобщее признание.
От Марии Евгеньевны я узнал, что за год или за два до моего появления в музее в археологическом отделе произошла некоторая «революция». Должен был уйти с поста заведующего отделом В.А.Городцов, как не обеспечивший переход отдела на новый стиль работы, необходимый для перестройки соответствующих разделов музейной экспозиции из чисто археологического на исторический лад соответственно марксистской схеме. Должны были покинуть музей и еще два человека – А.А.Захаров и Б.Н.Граков – занимавшиеся оба преимущественно классической археологией, скифами и другими ранними кочевниками. Они позволяли себе сомневаться в пользе предпринимаемой перестройки. За Захаровым числился еще один немаловажный грех: в 1929г., во время голосования на общем собрании сотрудников музея резолюции, требующей смертной казни для подсудимых по «шахтинскому» процессу, он позволил себе воздержаться…
Что касается Гракова, то он в те времена носил нательный крест, играя им другой раз демонстративно и как бы вызывающе. Надо сказать, что оба эти «реакционера» не являлись городцовскими учениками, относились к нему и вообще к его школе свысока и насмешливо, чем восстанавливали против себя остальных сотрудников археологического отдела, состоявшего, как сказано, почти сплошь из учеников В.А.Городцова. Последнее обстоятельство, впрочем, не помешало тому, что именно городцовские ученики, в первую очередь А.В.Арциховский и С.В.Киселев, предпринявшие, кстати сказать, за год до того издание юбилейного «Городцовского сборника», более всего содействовали его удалению из музея, как ученого, не принимавшего якобы марксистской исторической теории.
Я очень мало общался с В.А.Городцовым. В то время, когда это сделалось для меня возможным, он пребывал уже в очень преклонном возрасте, сохраняя, однако, известную живость характера и значительный темперамент в своих реакциях на направленные против него происки названных его учеников. «Я этим артистам еще покажу…» – говаривал он, и видимо более ради возможности осуществления этой угрозы, чем из каких-либо идейных соображений, незадолго до войны вступил в партию, может быть в надежде на получение какого-либо ученого или административного поста, на котором он мог бы как-либо осуществить свои агрессивные намерения. Однако человек в его возрасте едва ли мог бы рассчитывать на что-либо большее, чем сохранение своего прежнего положения в Московском университете и Музее, если бы оно еще не было им утрачено. А для возвращения на прежние свои посты ему мешал и более чем восьмидесятилетний возраст, и враждебная позиция ближайших учеников, с пройдошистостью которых он никак не мог бы конкурировать. Будучи на ножах с ленинградскими коллегами, они в вопросе о Городцове готовы были с ними солидаризироваться, а у него, конечно, несмотря на всю его широту как ученого специалиста по всем разделам археологии СССР, уже не хватило бы сил отстаивать свой авторитет, хотя ему в Ленинграде, собственно говоря, некого было бы и противопоставить, кроме, может быть, одного Равдоникаса, не обладавшего, однако, ни столь же разнообразным полевым опытом, ни столь же пристальным взглядом в отношении возможностей разграничения и характеристики по каким-либо основным признакам разнообразных и разновременных культур, многие из которых, несмотря на очень большое умножение археологического материала, до сих пор сохраняют городцовские определения и укладываются в разработанную им шкалу культур. Слабость городцовского метода заключалась в том, что он опирался как на основной хронологический и культурно-исторический критерий на типологические признаки, эволюцию которых для ряда культур разработал он сам. Кроме того, в отношении культур древне-каменного и ранне-бронзового века он значительно поотстал от зарубежного материала, необычайно умножившегося на протяжении первых трех десятилетий XX в. Опираясь преимущественно на отечественную археологическую литературу, он мог в своих построениях довольно легко обходиться без доступных ему с большим трудом западных данных, учитывавших огромное количество новых находок и новых стратиграфических наблюдений, недосягаемых для него из-за слабого знакомства с новой иностранной литературой (как он с сожалением признавался своим ученикам – раньше, мол, знал, а теперь подзабыл иностранные языки). Так или иначе, его труды, представлявшие собой оригинальное, талантливое и в некоторых случаях непревзойденное до сих пор истолкование отечественного археологического материала, являют целую эпоху в науке, имея в его лице последнего в нашей стране «всеобщего» археолога – явление не менее редкое в современной науке, чем и всеобщие историки. То, что основные его труды остались не переизданы (с необходимыми дополнениями и комментариями, как это принято повсеместно в серьезной зарубежной науке), а многие его работы стараниями ближайших учеников-врагов и вовсе остались не изданы, разлетевшись по ветру в военные годы и после его смерти (по словам сына его М.В.Городцова), вина и ответственность за это ложится всецело на науку нашего поколения и в первую очередь на его учеников, еще недавно стоявших у руководства нашей археологией.
Некоторые факты из истории советской археологии я узнавал постепенно от Марии Евгеньевны отчасти еще в Москве, главным же образом на пути и во время экспедиции. Выехали мы в июле месяце, в самую жару, работали в тучах слепней, комаров, гнуса, так что экспедиционной романтики я вкусил сразу же по горло. В материале, который на неолитических стоянках довольно однообразен, ориентировался я сравнительно быстро. Правда, что первоначально в некоторых случаях отличал кремневые орудия от осколков и отщепов с трудом, чем вызывал со стороны Марии Евгеньевны сдержанные насмешки. Археологическая стратиграфия на таких стоянках, какие она раскапывала в районе оз. Лача и на Онеге, довольно проста, если не считать землянок и погребений, которые в первый год моего там пребывания не попадались. Довольно быстро научился я делать незамысловатые полевые чертежики в дневнике, планы и профили, а также производить глазомерную съемку. Позднее, во всех этих делах я достиг известного совершенства. Не испытывал только желания фотографировать раскапываемые объекты. Этого с необходимой сноровкой я не научился делать и потом – помешало отчасти то, что я работал в больших экспедициях, где всегда действовали фотографы-профессионалы.
<…>
Наш «отдел орудий труда» выглядел неким инородным и малоперспективным наростом на музейном теле. Я этого тогда еще толком не понимал, но все же с некоторой завистью поглядывал на сотрудников археологического отдела, пребывавших в большом импозантном помещении, в окружении огромных шкафов, наполненных замечательными коллекциями, которые они призваны были хранить и обрабатывать. В зале этом стояли три огромных стола, за которыми и размещались сотрудники отдела, ведавшего всем археологическим материалом (от первобытных культур и до славянской археологии включительно). Тогда как мы с Марией Евгеньевной ютились в небольшой комнатушке с несколькими совершенно пустыми шкафами и этажерками…
Мы не были хранителями материала. Перед нами стояла одна конкретная задача – устройство выставки по истории ударных орудий труда, ради которой отдел и был создан. К ее осуществлению нам пришлось приступить сразу же по возвращении из экспедиции.
Так как я еще до зачисления в этот отдел, в ожидании той работы, об участии в которой со мной договаривался директор, читал на эти темы кое-какую литературу социологического и этнологического характера, Мария Евгеньевна предложила мне приступить к разработке общих положений плана выставки, с тем чтобы потом самой наполнить его археологическим и этнографическим содержанием. Все это происходило в сентябре-октябре 1931 года. Сдав экспедиционный отчет, Мария Евгеньевна ушла в очередной отпуск, покуда на месячный срок (в те времена научные работники музея пользовались двухмесячным отпуском), и я снова оказался предоставлен самому себе. Но так как она никуда из Москвы не уезжала, то появлялась в музее не реже раза в неделю, с тем чтобы следить за моими делами.
К ее возвращению на работу план мною был в главных чертах разработан и составлен так называемый «ведущий этикетаж», в котором коротко излагалась эволюция ударных орудий (топоров, молотов, тесел, мотыг) от эпохи палеолита с его «ручными рубилами» и до железных орудий восточноевропейского средневековья.
Сразу же после октябрьских праздников план этот был ею доложен на заседании археологического отдела и в общем одобрен, однако А.В.Арциховский обратил внимание на то, что в проекте выставки не получил отражения разработанный академиком Горячкиным и профессором Желиговским способ рационального конструирования рукоятей современных ударных орудий.
<…>
Когда после моего чуть ли не месячного пребывания в Ленинграде – время, за которое я ознакомился с богатыми коллекциями Музея антропологии и этнографии, с их многочисленными орудиями труда океанийского, африканского и американского происхождения – я сообщил на каком-то из наших заседаний о моих сомнениях в возможности пользования методом Желиговского для археологических целей, это встретило резкое осуждение со стороны Арциховского. Не имея возможности возражать по существу, он настаивал преимущественно на том, что использование физико-математических методов в археологии очень важно и перспективно. Какие именно перспективы имелись им в виду, я получил возможность судить, ознакомившись с его книжкой «Курганы вятичей», изданной в 1929г. в качестве как бы кандидатской диссертации, подготовленной в секции археологии РАНИОН, где он пребывал на правах, приближавшихся к правам аспиранта (в те времена ни кандидатских диссертаций, ни аспирантуры еще не было). В этой книге о курганных железных серпах было сказано, что они приближаются по форме к параболе и что, следовательно, кривизна их может быть точно определена по математической формуле для параболы. Разумеется, это обстоятельство абсолютно ничего не прибавляло к изучению древнеславянских серпов, пониманию эволюции форм которых это подведение их под формулу параболы никак не содействовало. Вместо того, чтобы просто на словах констатировать приближение формы серпа к форме параболы, автор приводит еще и самую формулу, определяющую математически данную форму. Практически же это не более чем констатация того, что-де веревка вервие простое…
Несмотря на то, что все это было ясно и ему самому да и многим другим, дутая научность подобных приемов не мешала Арциховскому держаться по отношению к коллегам с очень большим апломбом, чтобы не сказать с грубым высокомерием. Возражений от них он вообще не терпел, и когда кто-нибудь пытался при обсуждении той или другой из его работ в музее возразить ему в чем-либо, он осаживал человека очень резко. Я был свидетелем того, как на какие-то робкие возражения Марии Евгеньевны, сделанные ему однажды при обсуждении плана реэкспозиции, он, не отвечая по существу, заявил без обиняков: «Я это знаю лучше вас…» Бедная Мария Евгеньевна краснела и бледнела, не находя слов против этакой эскапады.
Мне же стало, во всяком случае, ясно, отчего Арциховский так настаивал на использовании метода Желиговского в археологии: пусть оно и не дает ничего реально, но выглядит импозантно и с претензией на математическую точность. Опять же выглядит как некоторая поддержка и продолжение его собственной попытки введения математики в археологию…
Увы, наша выставка не состоялась. Директор, по мысли которого она затевалась, ушел из музея. Человек, пришедший на его место, по фамилии Воробьев, а по специальности, кажется, китаевед и бывший дипломат, принес с собой в музей «критическую струю», навеянную ему, вероятно, в музейном отделе Наркомпроса: необходима перестройка экспозиции, так как прежняя грешит техницизмом…
Ну разумеется, прежний директор интересовался историей техники, что и получило некоторое отражение в этикетаже, содержавшем разъяснения историко-технологического порядка. И уж конечно выставка по истории ударных орудий в особенности оказалась под ударом: «Одни только орудия, а человека, ими пользующегося, не показали…» – разъяснял ученый секретарь музея в своем докладе о перестройке работы музея на общем собрании научных сотрудников.
В общем, выставку отменили, отдел наш закрыли. С момента моего поступления в музей не прошло и года. «Что же теперь будет? Мария Евгеньевна вероятней всего вернется в археологический отдел. Ну, а я куда? Я-то ведь не археолог, вообще неизвестно кто». <…>
Покуда мы обретались в комнатке нашего отдела, некоторые археологи заглядывали к нам иногда – поболтать с Марией Евгеньевной. Чаще других (и казались мне симпатичней других) – П.А.Дмитриев и А.П.Смирнов.
Павел Алексеевич Дмитриев, изучавший эпоху бронзы в Приуралье, – добрый и простой человек, трагически погибший на войне. Вместе с ним мы были в Московском ополчении и одновременно в начале октября 1941г. очутились в окружении. К его несчастью, он не попал в плен и, следовательно, не был отведен от фронта немцами, а застрял, ввиду своего простонародного облика, в какой-то деревеньке Вяземской области. В начале нашего наступления в 1943г. он тут же «вышел из окружения», а с такими, при тогдашней подозрительности и озлобленности, поступали достаточно сурово: штрафной батальон. Поставили к миномету, с которым долго не провоюешь – слишком хорошая цель для немцев. Очень скоро ему оторвало обе ноги. Умер от потери крови. А вообще-то в это время научные работники, как правило, были уже удалены из армии.
Очень часто бывал у нас и Алексей Петрович Смирнов, занимавшийся позднесарматскими и другими кочевническими культурами раннесредневекового времени в Причерноморье и Поволжье. К нему я уже и тогда чувствовал определенную симпатию, сохранившуюся во мне до конца его жизни. Он тоже побывал в ополчении и в окружении, но его судьба сложилась гораздо счастливей. Выйдя из окружения вместе со штабом какого-то разбредшегося полка и пройдя лишь некоторые мытарства на проверке, он уже не вернулся в действующую часть, а какое-то время использовался на лекционной работе, покуда не был вовсе демобилизован. С его стороны я тоже никогда не чувствовал никакой к себе антипатии, хотя люди мы были, конечно, все-таки довольно разные.
Дружил я еще в те времена с располагавшимся с нами по соседству заведующим и единственным сотрудником отдела оружия – Николаем Ивановичем Соболевым, человеком уже довольно пожилым, вышедшим, как и В.А.Городцов, из старорежимного военного сословия и обладавшим очень глубокой внутренней интеллигентностью. Все это были люди, очень симпатизировавшие Марии Евгеньевне и распространявшие эту симпатию в какой-то мере и на меня. В частности, Николай Иванович бывал со мной достаточно откровенен:
– Вы не знаете ли, кто такой наш новый директор? – спросил он как-то меня.
– Говорят, что китаевед.
– А вы не знаете – настоящий китаевед или по части шанхайских событий?.. – Не удерживаясь от смеха, я ему отвечал:
– Как будто бы скорее именно второе.
В 1932 году, одновременно с ликвидацией нашего отдела как техницистской затеи прежнего директора, археологический отдел также ликвидировали и разбили на три части: 1) отдел первобытного общества, 2) отдел рабовладельческой формации и 3) отдел феодальной раздробленности. Возвращение Марии Евгеньевны в археологический отдел, вернее в отдел первобытного общества, заведующим которым назначили А.Я.Брюсова, археолога-первобытника и брата знаменитого поэта, ученика В.А.Городцова, того же университетского поколения, что и Мария Евгеньевна, только лет на 20 ее старше, представлялось мне делом совершенно естественным. В отношении же меня все обстояло далеко не так просто. <…> Не знаю, чем бы кончилось дело, если бы вдруг на меня не была представлена заявка со стороны А.П.Смирнова, назначенного заведовать отделом рабовладельческого общества, где тоже недоставало сотрудников. То ли тут сыграла известную роль его собственная ко мне симпатия, то ли к этому прибавилась просьба со стороны Марии Евгеньевны, не вовсе безразличной к моей судьбе (о чем она, впрочем, мне ничего не сказала). Во всяком случае, я без дальнейших проволочек был зачислен в отдел, которому предстояло хранить материал античной эпохи и переделывать экспозицию греческих колоний и ранних кочевников. И к тем и к другим я давно уже испытывал интерес, в особенности же к греко-римской культуре. Подобный выход из положения принял я поэтому с большой радостью.
Отдел этот принял в себя Д.Н.Эдинга, пожилого уже тогда человека, выученика Археологического института, ученого широких исторических интересов (от приуральской бронзы до причерноморских готов и раннеславянских памятников средней полосы). Кроме того его сотрудниками стали: молодой городцовский ученик Е.И.Крупнов, интересы которого сосредотачивались преимущественно на Северном Кавказе; Н.В.Трубникова, собственные археологические интересы которой определились немного позднее; и Н.В.Пятышева, занимавшаяся преимущественно древним и средневековым Херсонесом.
В экспедиции, вплоть до 1934г., я продолжал ездить с Марией Евгеньевной. Последним отголоском деятельности отдела орудий труда была наша совместная с Марией Евгеньевной статья о древних шахтах для добывания кремня и употреблявшихся для этого орудиях. Мое участие обеспечило возможность использования немецких публикаций. Это была моя первая работа на археологическую тему и первое сочинение с некоторым исследовательским элементом. Статья эта была напечатана в сборнике «Палеолит и неолит» (Материалы по археологии СССР, № 2. Л., 1941).
Портрет Л.А.Ельницкого, 1930-е гг.
Работа же в новом отделе сводилась для меня к разработке экспозиционных планов, осуществлению самой экспозиции, составлению для нее этикетажа и, наконец, к написанию путеводителей (мне был поручен путеводитель по двум античным залам с материалом из древнегреческих колоний Северного Причерноморья). Кроме того, как каждому научному сотруднику, мне ежегодно планировалась какая-нибудь исследовательская тема, для осуществления которой в принципе бывала возможна научная командировка (практически, однако, начальство старалось подобные предприятия ограничивать, поскольку фонды бывали не велики). Мне в этом отношении завидовали. Я выбирал себе для ознакомления что-нибудь позаковыристей, чаще всего греческий эпиграфический материал или его издания, отсутствующие в Москве. Начальству бывало трудно отвести мотивированно подобную заявку, и я обычно получал разрешение на поездку в Ленинград или в какой-либо из крымских музеев без дополнительных усилий и настояний. Что касается до темы научной работы, то я в те годы планировал себе сбор и изучение письменных и археологических данных о проникновении древних греков на кавказское побережье Черного моря и прежде всего в знаменитую Колхиду. А в 1934 году, помимо поездки на раскопки с Марией Евгеньевной, я вместе с Е.И.Крупновым предпринял рекогносцировочную поездку в Западную Грузию и Абхазию, для ознакомления с тамошними музейными коллекциями, завершившуюся пешей экскурсией разведочного в археологическом отношении характера вдоль берегов реки Риона от Кутаиси до Поти.
Разведка наша, рассчитанная лишь на месячный срок и, как первый опыт, недостаточно хорошо подготовленная, позволила нам ознакомиться лишь с наземными памятниками архитектуры преимущественно средневековых и более поздних времен и дала в наши руки некоторый (преимущественно керамический) подъемный материал, отчасти также и более раннего времени, вплоть до эпохи бронзы.
Впрочем, в крепости Шаропань, расположенной на высоком рионском берегу, стены которой позволяли предположить в нижних своих горизонтах остатки кладки римского времени, мы заложили небольшой шурф, в стремлении выяснить стратиграфию ее культурного слоя. Добытый из этого шурфа материал оказался в хронологическом отношении не очень определенным, но в нем присутствовали фрагменты керамики, очень похожей на краснолаковую посуду раннеимператорского времени, связанную с нижним горизонтом культурного слоя.
Моя мечта, основываясь на древних описаниях Псевдо-Гиппократа и Арриана и новых авторов – преимущественно Дюбуа де Монпере – обнаружить хоть какие-нибудь остатки древнего Фасиса, не осуществилась, поскольку античные предметы соответственной степени древности, в изобилии обнаруженные преимущественно в послевоенные и в еще более поздние годы, найдены были к югу и северу от Поти, но не на территории самого нового города и не в непосредственной от него близости.
Впрочем, поездка эта пробудила во мне любовь к Кавказу и позволила завязать некоторые связи с тамошними археологами, оказавшиеся для меня полезными в дальнейшем. На основании же собранных мною данных о кавказском побережье Черного моря в древности, мной по плану научной работы была написана небольшая – листа на полтора-два – статья, никогда не увидавшая света, но произведшая благоприятное впечатление на тогдашнего и многолетнего заместителя по научной части наших часто сменявшихся директоров – Л.И.Пономарева, удивившего меня однажды тем, что он статью эту, как оказалось, прочел и процитировал мне несколько лет спустя ее начальные строки: «У древнегреческих колоний кавказского побережья Черного моря широкая слава, но темная и печальная судьба…» или что-то в этом роде, ибо рукопись у меня не сохранилась.
В следующем году я уже больше не принимал участия в работах Марии Евгеньевны, тем более что она на север не поехала, а копала (охранным порядком), если не ошибаюсь, в Курской или Воронежской области. Я же вместе с заведующим нашим отделом А.П.Смирновым, возглавившим отряд Исторического музея, и Н.В.Пятышевой принял участие в экспедиции Музея изобразительных искусств по раскопкам древнеримской крепости Харакс на мысу Ай Тодор в Крыму, где в предшествующем году сотрудник этого музея В.Д.Блаватский исследовал могильник позднеримского времени, а в предреволюционные годы производил раскопки М.И.Ростовцев.
Жили мы на айтодорском маяке, причем смотритель маяка, военно-морской служащий в небольшом чине, все покачивал с сомнением головой и удивлялся – как это мы получили разрешение у севастопольского морского начальства на производство здесь археологических работ. «Я бы ни за что не разрешил». Видимо, он считал свой маяк необычайно секретным устройством. Удивляться этому, впрочем, не приходилось. Еще во время разведок предшествующего года на Кавказе я имел случай убедиться, что для пограничников и для начальства охраны железнодорожных мостиков самый обычный фотоаппарат неуклонно принимался за орудие шпионажа.
Так как работать нам не мешали, мы не могли сваливать на посторонние обстоятельства малый эффект наших раскопок. Ростовцев, в общем, снял все сливки. Мы лишь несколько уточнили дату оборонительного вала, обнажив в некоторых местах его подошву, и выяснили происхождение этой крепости, как древнетаврского укрепления, что впрочем не составляло секрета и для Ростовцева. Раскрыто было еще несколько погребений на восточном склоне айтодорской скалы.
Ввиду малой эффективности наших раскопок в самой крепости, Блаватский решил поживиться римским водопроводом из глиняных труб, обнаруженным Ростовцевым в саду Гаспры. Два-три звена этого водопровода были им зачищены и сохранены in situ (на своем месте). А мне было предложено установить – не сохранились ли выше и ниже этого места еще какие-либо его звенья. С двумя рабочими я отправился в сад Гаспры и предпринял небольшие раскопки, не давшие, однако, ничего, кроме некоторого количества фрагментов водопроводных труб, разбитых видимо при перекопке садового грунта, когда собственно и был обнаружен этот водопровод случайным порядком. К некоторому моему огорчению начальство приказало мне извлечь сохранившийся участок водопровода для экспозиции его в Историческом музее.
Как нередко бывает, в самый последний день наскочили мы на какой-то малопонятный архитектурный объект, выяснить который уже не было времени, и мы стыдливо его прикрыли, оставив будущим исследователям, которые, если не ошибаюсь, пока еще после нас там не появлялись.
А мы в том же составе, что и на Ай Тодоре, с присоединением некоторого количества студентов, работали в 1936г. на новом объекте – Фанагорийском городище Таманского полуострова.
Это был уже настоящий античный объект, слои которого, относящиеся к греко-римскому времени, уходили на глубину до 4–5 м. К сожалению, они оказались ужасно перемешаны при древних перестройках и позднейших выборках камня. Редкие архитектурные остатки (выкладки из нескольких камней, керамические вымостки и т.п.) представляли собой объекты, находящиеся на первоначальном месте, расположение и сопоставление которых позволяло устанавливать культурные горизонты. Тут я впервые познакомился со способом раскопки многослойных античных поселений, разработанным у нас Б.В.Фармаковским на Ольвийском городище и усвоенном его учениками, одним из которых и являлся руководитель наших работ В.Д.Блаватский. Поскольку я знакомился с подобным методом впервые, это не могло не стать предметом моих восторгов. Не будь этих восторгов, я бы, вероятно, не овладел так скоро и с таким рвением способами графической фиксации археологических объектов, чем стал заниматься наряду с собственно раскопочной работой. Вообще, археологи-антиковеды не очень любят составлять чертежи и обмеры того, что они раскапывают, предоставляя это архитекторам. Поэтому у меня не было конкурентов. Уже в следующем году планиметрия и обмеры основных вскрытых объектов, равно как и фиксация некрополя (общий план и некоторые отдельные погребения), стали делом моих рук. Кроме того я раскопал колодец позднеримского времени, сложенный из хорошо обработанных больших камней и заполненный огромным количеством керамики.
По окончании раскопок у нас состоялась научная конференция, на которой все сотрудники экспедиции, исследовавшие какой-либо определенный объект или категорию археологических памятников, сделали соответствующие сообщения. Был запланирован сборник: «Труды фанагорийской экспедиции за годы 1936-37». Однако выпуск его не состоялся. Вышел в свет (в «Сообщениях ИИМК») только общий отчет руководителя экспедиции В.Д.Блаватского. А нам стало совершенно ясно, что работы других членов экспедиции с описаниями отдельных объектов или категорий памятников, могли бы увидеть свет только в этих трудах. Но они так и не были изданы ни в этом, ни в последующие годы работы Фанагорийской экспедиции. И меня несколько поражало равнодушие, с которым Блаватский, разводя руками, сообщал о невозможности опубликования наших трудов. Выходило так, что мы писали лишь для того, чтобы он мог в двух-трех словах упомянуть в своем отчете об изученных нами объектах и о результатах этого изучения. И хотя я всецело верил в силу объективных обстоятельств, препятствовавших опубликованию наших трудов, отношение его к этому представлялось мне странным и в какой-то мере даже непорядочным. Непонятно было, как человек, столь преданный науке, так умело и тщательно производивший раскопки, сумевший объединить в этой работе большой и дружный коллектив сотрудников, оказывается, в сущности, равнодушным к результатам усилий своих сотрудников, им же самим запланированных и санкционированных? Мы все очень уважали Блаватского. Его научный авторитет в наших глазах котировался весьма высоко. И это была первая трещинка, собственно даже еще и не очень мной прочувствованная и оцененная как таковая, в созданном нашим коллективом его идеальном облике, воспринимавшаяся тогда мною скорей как некоторое недоразумение.
Ощущение этого недоразумения усугубилось во мне через некоторое время впечатлением от его поведения перед заседанием в ленинградском ИИМКе, на котором заслушивались отчеты крупнейших экспедиций минувшего археологического сезона. Подобно многим другим московским археологам, Блаватский не любил ленинградских коллег и ждал с их стороны обязательного подвоха. Чувство постоянной перед ними настороженности не рассеивалось у него и оттого, что он был завсегдатаем Эрмитажа, достаточно тесно соприкасавшимся со многими сотрудниками ленинградского ИИМКа. На сей раз он тоже почему-то вообразил, что его сообщение о фанагорийских раскопках будет встречено враждебно-критически и проделанная нами работа опорочена. Может быть, его смущала незначительность результатов раскопок, бедность добытого материала? Перед самым его докладом что-то мне от него понадобилось, и я подошел к нему с каким-то вопросом. Но ему явно было не до меня. Он лихорадочно топтался на месте, был бледен и с искаженным лицом повторял: «Капкан, капкан…» – «Что случилось, Владимир Дмитриевич, почему Вы так взволнованы?» – «Все пропало, голубчик, вот увидите…»
Мне почему-то вся эта истерика представилась совершенно надуманной, ни на чем не основанной. «Да почему Вы решили, что Вам готовят тут какую-то ловушку?» Но он вместо ответа только махнул рукой и отошел в сторону. Меня это так огорчило, что я не пошел слушать его доклад. Огорчило прежде всего то, что волнение, свидетелем которого я стал, не могло, по-моему, не помешать Блаватскому доложить обстоятельно и вразумительно о наших раскопках. Действительно, как мне рассказали присутствовавшие, он мямлил, повторялся, а то вдруг терял нить изложения. Слушать его было скучно. Красноречием-то он не отличался вообще, но, во всяком случае, умел быть убедительным и последовательным. Впрочем, его, видимо, очень подымало то подобострастие, каким он был окружен в московской музейной среде, где чувствовал свою полную непререкаемость в вопросах истории античного искусства и археологической техники. На пленумах же ИИМКа робел и терялся, и слушать его там становилось настолько неинтересно, что даже возникало чувство, будто предмет, о котором он держит речь, превышает его возможности.
А когда я потом спросил кого-то из присутствовавших на его докладе о результатах прений, то оказалось, что прений, собственно, никаких даже и не было. Задано было всего несколько вопросов. Вот ведь до чего доводит расстроенное воображение… Но увы, это не все, что меня в нем все более удивляло и огорчало. Пришлось убедиться в том, что чувство меры отказывало ему не только по отношению к людям, которых он считал себе враждебными. Значение своих друзей, своего окружения он готов бывал преувеличивать, как и свои страхи перед ленинградскими коллегами, столь же беспричинно, сколь и бестактно. Прислушавшись как-то раз, там же на Тамани во время раскопок, к тому, что он говорил группе студентов-практикантов о значении нашей экспедиции, я был поражен каскадом всяческих преувеличений, беззастенчиво им извергавшихся. «У нас здесь работают ученые с мировыми именами…» Я не знал, куда деваться, когда среди прочих «мировых имен» прозвучало и мое собственное…
В то же время ему не было стыдно передразнивать одного хотя и довольно недалекого, чудаковатого, но совершенно безобидного университетского преподавателя [Башкирова], злоупотреблявшего в своем языке выражением «так сказать»: «Я, так сказать, профессор, с моими, так сказать, студентами, поехал, так сказать, в экспедицию…» Сам он, однако, тоже в минуты волнения и увлечения совершенно неумеренно сыпал подобными же, засоряющими речь, выражениями, этого, однако, вовсе не замечая, так же как и обладал самолюбием, проявлявшимся в некоторых случаях довольно болезненно. Однажды он, не имея терпения дождаться нормального вскрытия образовавшейся в грунте пустоты, полез туда, углубившись в нее на полтуловища. Зрелище это было довольно комичное. Кто-то шепотом предложил фотографу снять его в этой позе. Но он услыхал и разгневанно закричал: «Уберите фотографа… я занимаюсь наукой, а не порнографией…»
Это не мешало нам всем, ближайшим его товарищам и сотрудникам, при всем к нему пиетете, нет-нет да и поехидничать на его счет. Одна из грязевых сопок в районе наших раскопок, выводившая на поверхность отдававшую сероводородом горячую воду, называлась у местных жителей Блевака. Это давало повод для шуточных сопоставлений с его фамилией. А позднее, один из его коллег по РАНИОНу, а потом по ИИМКу, закадычный его приятель Б.Н.Граков как-то изрек: «Блаватский – дорическая форма. А ионийская знаете как? – Блеватский…»
Но тогда, по крайней мере мне, все это представлялось беззлобными и дурацкими шутками. Злоба и враждебность стали накапливаться постепенно и несколько позднее, в особенности уже после войны.
<…>
В музее меня повысили в должности – сделали и.о. старшего научного сотрудника. И.о., конечно, потому, что у меня не было никаких формальных оснований для занятия этой должности. Впрочем, в те времена формальные основания еще не очень требовались. Кой-как можно было обходиться без них. При этом, конечно, на деловые качества обращалось несколько больше внимания, чем позднее, когда появился камуфляж ученых степеней, весьма выгодный для малограмотного начальства, как впрочем и для многих носителей этих званий, в общем из тех же соображений камуфляжа.
Но вообще тучи сгущались. Собственно, они начали сгущаться еще гораздо раньше. Когда я в 1932 году поехал в командировку в Херсонес и познакомился там со старым ленинградским археологом Н.И.Репниковым («пьяница» – резко и безапелляционно охарактеризовал его Арциховский), он рассказал мне, что у них в ГАИМКе зимой на несколько дней была арестована целая группа сотрудников, выехавших куда-то в дачную местность «на блины». Их захватили по подозрению в организации сборища антисоветского (или, может быть, антипартийного) характера. Но времена были еще не совсем «те», и все кончилось благополучно. В следующем году арестовали и осудили на три года заключения в северных лагерях моего друга Г.А.Бонч-Осмоловского, без всякого конкретного обвинения, видимо за одну фамилию, ибо вскоре после этого был арестован и осужден его брат, живший в Минске, якобы за какие-то вредительские действия, связанные с изданием словаря белорусского языка (оба они по отбытии назначенного им срока заключения благополучно возвратились домой).
В 1934г. Исторический музей взволновало известие об аресте А.А.Захарова, уже упомянутого выше – ученого широкого профиля, одного из очень немногих специалистов в области крито-микенской культуры в нашей стране и, во всяком случае, в Москве – человека, которому Эванс прислал в подарок свой «The Palace of Minos». Незадолго до его ареста в музее происходило совещание по перестройке экспозиции зала со скифским материалом, с докладом А.П.Смирнова, которому я помогал в подборе древних текстов. На доклад этот, в качестве возможных оппонентов, были приглашены Б.Н.Граков и А.А.Захаров.
А.П.Смирнов характеризовал скифское общество как рабовладельческое, что по тем временам выглядело ново и проблематично. Граков и Захаров пересмеивались, отпускали колкие замечания, а когда докладчик заявил, что скифскую дружину царя Атея сопровождала вспомогательная орда рабов-пастухов, Захаров застучал по полу клюкой: «Откуда у Вас подобные данные?» Заведующий мой было замялся, но поскольку сведения эти, не очень популярные в литературе, были найдены мной у Юстина, я тут же громко назвал автора и цитированное место. Захаров в негодовании на эту выходку со стороны какого-то выскочки еще громче застучал клюкой и выкрикнул что-то вроде того, что, мол, не суйтесь, куда не просят… Я покраснел до корней волос, но был вознагражден благосклонной улыбкой нового директора музея, того самого «китаеведа по части шанхайских событий».
А через какой-нибудь год после этого Арциховский и Киселев с жаром рапортовали на весь археологический отдел о том, как они выступали в качестве свидетелей по «делу Захарова». Нужно ли объяснять, что в те времена свидетелей защиты и вообще никакой защиты в серьезном смысле слова не существовало. В качестве же свидетелей обвинения обычно фигурировали люди совершенно определенного рода. Захарова осудили, если не ошибаюсь, на пять лет, а так как это был очень больной человек, то его не хватило, кажется, и на полсрока.
Должен сказать, что я тогда очень плохо отдавал себе отчет в происходящем. Все эти горькие и страшные вещи не проникали в мое сознание сколько-нибудь глубоко и серьезно. Я готов был, может быть, даже допустить, что ничего особенно ужасного в этом не было. Арест, суд, заключение – все это было для меня достаточно нереально. Хотя на моей памяти у нас дома дважды производились обыски, а в 1920г. мой отец был арестован и едва избежал абсолютно ничем не мотивированного расстрела, от которого его спасли прежние революционные друзья, занимавшие в то время высокие посты в правительстве – то ли Фрунзе, то ли Цюрупа.
Несколько более глубоко и серьезно меня задело событие гораздо меньшего значения, но зато оно происходило у меня на глазах. Я уже упоминал об университетском преподавателе, археологе и искусствоведе А.С.Башкирове, служившем предметом издевательства со стороны Блаватского. Еще более над ним издевались городцовские ученики, слушавшие его лекции во время обучения в Университете, в которых действительно попадалось немало перлов, вроде того, что архитектурная арка – это «оформление пустоты с внешней стороны». Всего этого я наслушался от Марии Евгеньевны, но в ее устах это звучало по крайней мере беззлобно. Издевательства же Арциховского и Киселева имели самые неприятные последствия. Прежде всего, они стоили Башкирову преподавательской должности в Университете, а когда ему удалось устроиться в Историческом музее, в одной из московских газет появился фельетон под названием «Олень с тоской во взоре» (тоже одна из притчей, ходившая за этим человеком). Фельетон был подписан, как помнится, какими-то никому неизвестными фамилиями, но Арциховский и Киселев не скрывали, что инициаторами фельетона являлись именно они. Но только когда я увидел А.С.Башкирова плачущим перед директорским кабинетом, до меня наконец дошло полностью все значение этого фельетонного творчества. Вскоре же затем и Башкиров был арестован и осужден за «пантюркизм» – обвинение, состряпанное, несомненно, с помощью «специалистов» историков – сами тогдашние гэпэушники вряд ли додумалась бы до чего-либо подобного. К счастью, он еще до войны отсидел свой срок, а позднее получил, при поддержке академика Струве, докторскую степень за диссертацию об «антисейсмизме древней архитектуры» и кафедру в Воронежском университете.
Если бы не это катастрофическое исчезновение людей вокруг меня, 30‑е годы могли бы быть названы наиболее счастливыми и деятельными годами моей жизни. Но открытые процессы над известными партийно-политическими деятелями, которых мы привыкли считать основателями и организаторами нашего строя, параллельные им сообщения об осуждении и уничтожении других людей, из числа военных руководителей, хозяйственников и ученых разных областей знания, вызывали во мне чрезвычайный страх за собственную судьбу. В один из этих годов был арестован и В.Д.Блаватский, отделавшийся, впрочем, всего лишь пребыванием в тюрьме на протяжении нескольких месяцев и освобожденный, может быть, даже не без моего участия, поскольку я исполнил поручение его жены, попросившей меня исхлопотать для него характеристику у тогдашнего директора Музея изобразительных искусств, моего близкого родственника, до того занимавшего крупный пост по руководству политическим контролем (цензурой) печати и зрелищ, сосредоточенным в то время в системе ГПУ, членом коллегии которого он являлся.
На людей, выходящих из тюрьмы, пребывание там накладывает обычно некий неизгладимый отпечаток, в особенности заметный для тех, кто близко знал этих людей до тюрьмы. Но на В.Д.Блаватском пребывание в Бутырках как будто бы и не сказалось ничуть. Он, правда, почти ничего не рассказывал о связанных с его арестом обстоятельствах, но если и упоминал о пребывании в тюрьме, то почти всегда со смешком. Перемены (если это действительно были перемены, вызванные указанными обстоятельствами, а не какая-то глубоко запрятанная прирожденная сущность) я почувствовал много времени спустя.
Особенно же устрашающе подействовала на меня гибель многих руководящих деятелей ленинградского ГАИМКа, каким-то образом пристегнутых к делу об убийстве Кирова. Допускаю, что не обошлось без участия некоторых сотрудников Московского отделения этого учреждения (Мишулина, Арциховского, Киселева и др.), ведших ожесточенную борьбу со своими ленинградскими коллегами и начальниками, – борьбу, не имевшую под собой ровно никаких реальных научных или политических оснований, а коренившуюся лишь в амбициозных и карьеристских побуждениях. В этом были одинаково виноваты как москвичи, так и ленинградцы, полные презрения к ненавидевшим их москвичам. Помню, как на одном многолюдном заседании Отделения общественных наук АН СССР на Волхонке ленинградские руководители ГАИМКа самым резким образом критиковали и изничтожали руководителей Московского отделения этого же учреждения. В особенности резко и оскорбительно главный руководитель ленинградцев Пригожин раздраконивал своего московского коллегу – руководителя Московского отделения – Мишулина, которому он во многом соответствовал как научный администратор, уступая ему, мне кажется, в академическом отношении. Разумеется, Мишулин не мог ни простить ему, ни оставить все эти несправедливые нападки без последствий. А он был человек достаточно сильный в различных высоких инстанциях. Вскоре все эти ленинградцы из числа гаимковского руководства бесследно исчезли, с тем чтобы никогда больше не появляться на нашем горизонте, ко всеобщему ликованию гаимковцев-москвичей, более же всего Арциховского, Киселева, Брюсова и Блаватского. Впрочем, один из главных врагов московских археологов – Равдоникас, человек очень образованный и талантливый, но большой интриган, каким-то чудом уцелел, будучи все же, видимо, не из числа политиканов, как и другие уцелевшие ленинградские гаимковцы.
В 1939 году меня направили по просьбе С.П.Толстова, руководившего археологическими работами в Хорезме, к нему на раскопки, поскольку там имелись памятники, относившиеся Толстовым и его коллегами к бактрийской культуре, развивавшейся под античным влиянием. Моему музейному начальству, да и мне самому было небезынтересно – насколько в действительности в Хорезме могло быть ощутимо влияние бактрийской и согдийской греко-иранской культуры, к северу от границ названных областей. Те пункты на нижней Амударье, где производил раскопки С.П.Толстов, находились в культурном отношении между греко-иранским и ирано-скифским мирами, но, к сожалению, я не смог почувствовать там влияние этих культур хотя бы с некоторой определенностью и остротой. Возможно, конечно, что тех двух месяцев, которые я провел в Кызылкумах у крепости Аяз-кала, было мало для того, чтобы отрешиться от неприятия всего того, что выдавалось Толстовым за античность, но чуждого северочерноморскому и прикавказскому античному миру, ставшему мне привычным по знакомству с ним в Крыму и на Тамани.
Чуждо мне было не только место, не только архитектура и керамика, лежавшая на поверхности и добываемая из земли, но и сам Толстов и его способы исследования. Огорчали и частые водочные возлияния до довольно сильной степени опьянения. На подобную пьянку мы (я, ленинградский архитектор и группа московских студентов) угодили в самый момент приезда. Усталые от непривычного путешествия по пустыне, под палящим солнцем на сорокаградусной жаре, мы отказались присоединиться к Толстову и его трем сотрудникам, уже находившимся на сильном взводе. Это оскорбило их в лучших чувствах. В наш адрес посыпались нелестные замечания, а затем братом С.П.Толстова были произведены даже и выстрелы в нашу сторону из охотничьего ружья. На счастье, среди студентов оказался один бывший матросик, с которым мы и отобрали у них это дурацкое ружье, зарыв его в песок около места нашего ночлега.
Не понравилась мне и несдержанность Толстова, как полевого работника. Он являлся раза два на мой раскоп с ножом в руках, садился на землю и принимался расковыривать грунт, не имея терпения подождать, покуда интересующий его горизонт не будет вскрыт регулярным порядком на всей площади раскопа. Я воспользовался ближайшей возможностью и с раскопок перешел на планиметрическую работу, которую мы осуществили вместе с ленинградским архитектором.
Антипатия наша была взаимной, но в общем не очень глубокой. Я не мог не уважать в нем исследователя среднеазиатского ирано-скифского мира с широких и глубоких позиций, а он, в свою очередь, как мне кажется, остался доволен моей у него работой. Но в следующем (предвоенном) году я с ним уже больше не поехал, а вернулся на Тамань, на Фанагорийское городище, раскопки которого тоже, впрочем, перестали быть интересными, не обещая ничего существенно нового и значительного, хотя как раз, кажется именно в этом году, мы удостоились внимания со стороны газеты «Известия», чей корреспондент посетил нас, собрав материал для целого подвала.
Работая на античных городищах, отчасти также на грунтовых некрополях этих городищ, я испытывал большой интерес к курганам, раскопки которых имеют свои методические особенности. Я не раз обращался к коллеге моему Б.Н.Гракову, почитая его к тому же моим учителем, с просьбой взять меня на свои раскопки – он-то как раз копал преимущественно скифские курганы. Но всякий раз по тем или иным причинам получал отказ. Так же как отвечал он отказом и на мои просьбы позаниматься со мной древнегреческим языком, который он преподавал музейным аспирантам, а я в нем чувствовал себя еще довольно-таки слабовато. На это он отвечал, что-де я, как филолог, в состоянии и сам преодолеть те или иные трудности. Стыдно-де, мол, в таком деле обращаться за посторонней помощью. С этим я еще кое-как примирился, а вот посмотреть, как копают курганы, а еще лучше принять участие в самих раскопках, мне по-прежнему очень хотелось. А тут как раз я прознал о том, что А.В.Арциховский со своими университетскими студентами, в порядке производственной практики, намерен раскапывать славянские курганы тут же в Москве, в Черемушках, на территории Меньшиковского дворца. Я попросил у Арциховского разрешения присутствовать на этих раскопках, он согласился, поставив мне условием составление общего плана курганного некрополя, на что я тоже выразил согласие.
И я оказался не единственным посторонним лицом – «любителем» курганных раскопок. К нам на некрополь зачастил известный тогда в Москве археолог и приятель М.Е.Фосс – М.В.Воеводский, работавший в Музее антропологии при Университете и занимавшийся палеолитом, но неравнодушный и к более поздним культурам. Приглядевшись к могильнику, он высмотрел на его периферии один сравнительно очень большой курган, определил его как вероятное княжеское погребение и стал подзадоривать Арциховского приняться за его раскопку. Тот сначала было отнекивался, ссылаясь на то, что силами студентов такую махину не раскопать, но узнав потом, что в Историческом музее одна из экспедиций по его же отделу не могла состояться, решил употребить запланированные на нее деньги для раскопки этого кургана.
Рабочие были наняты, и раскопка кургана пошла быстрыми темпами. В это время я, вместе с приданым мне в подмогу студентом, впоследствии видным иимковским археологом Монгайтом, составлял план некрополя. Положение этого большого кургана несколько в стороне от всей группы и отсутствие вокруг него следов ровиков, обычно образующихся по сторонам курганов при выемке грунта для насыпи, заставили меня приглядеться к нему более внимательно. Прежде всего я обратил внимание на то, что курган находится у угла большого правильной формы углубления, как выяснилось, бывшего пруда, вырытого в парке меньшиковского дворца, которое в это время весьма активно ровняли и засыпали два экскаватора, уже завалившие значительную часть углубления. Однако в некотором отдалении оказался цел еще другой его угол, у которого я заметил совершенно такой же «курган», как и тот, который мы принялись раскапывать. Тут же я заподозрил, что оба холма никакие не курганы, а холмики глинистого грунта, вынутого при устройстве водоема, предназначенные, быть может, для сооружения на них беседок.
Покуда я все это прикидывал в уме, курган раскопали, но не обнаружили ни могильного пятна, ни каких-либо остатков погребения и могильного инвентаря. Тогда я уже более смело приступил к Арциховскому, посвятив его в мои наблюдения и соображения. Тот очень помрачнел, но наотрез отверг мою версию. В кургане, по его словам, найден был один (!) фрагмент керамики курганного типа, что и позволяет-де ему утверждать, будто погребение было совершенно разрушено и расхищено.
Я не счел себя вправе настаивать на моей версии. Необходимо было подумать и о том, что времена наступили страшные, людей хватали направо и налево, повсеместно мерещилось вредительство, за которое вполне и могла бы сойти эта незадачливая история с раскопкой глиняного бугра вместо кургана. Не знаю – к сожалению не дошли руки – был ли когда-либо опубликован Арциховским отчет об этих раскопках и как он истолковал эту историю позднее, когда к ней можно было бы отнестись спокойней и без страха, но меня в ней настраивало против него еще одно обстоятельство. Среди городцовских учеников притчей во языцех был известный петербургский археолог Веселовский, действовавший в конце XIX и в начале XX в. в качестве члена Археологической комиссии и получавший очень большие средства на раскопки огромных южнорусских курганов – скифских и других кочевнических времен, который-де на раскопках проводил время в шатре за распитием прохладительных напитков, передоверяя наблюдение приказчикам и техникам, а сам выходил только в случае обнаружения каких-либо выдающихся находок. Но к моему удивлению, Арциховский вел себя примерно в таком же роде. Шатра у него не было, но он являлся на раскопки с портфелем, туго набитым бутербродами, за уничтожением которых проводил время где-либо в сторонке в холодке, тоже не утруждая себя регулярным ведением наблюдений. Иначе, конечно, прискорбный случай с глиняным холмом вместо кургана не имел бы места.
Кажется, именно в том же году Арциховский защищал докторскую диссертацию по небольшой работе, представлявшей собой археологическую интерпретацию миниатюр Кенигсбергской летописи. В те времена подобные защиты едва еще только входили в моду. За все довоенное время едва ли упомню хотя бы три-четыре подобных защиты. То ли Арциховский был достаточно дальновиден, то ли ему это действительно понадобилось для получения профессорского звания – не знаю. Во всяком случае, я почему-то пошел на его защиту, может быть именно в силу ее необычности. К сожалению, не помню фамилий его оппонентов. Один или двое (если их уже тогда полагалось иметь в числе трех) не явились, но один оказался налицо и говорил много неприятного, уличая диссертанта в разного рода промахах. Главное же, что мне запомнилось – это подчеркнуто пренебрежительное его отношение к самой процедуре и к диссертанту, которого он неуклонно именовал «профессор Арцишевский». Думаю, что он не мог не знать его настоящей фамилии, а просто подчеркивал этим кажущимся незнанием свое нарочитое безразличие и презрение к происходящему. Меня это все отчасти позабавило, отчасти я даже почувствовал в его отношении как бы некоторое оправдание моей собственной позиции к этим средневекового толка защитам диссертаций и к самому Арциховскому. Но рядом со мной сидела О.А.Гракова – сотрудница Исторического музея и жена Б.Н.Гракова, в те времена находившегося с Арциховским в самых скверных отношениях. И вот она, к моему удивлению, выразила вслух те чувства, которые должен был испытывать сам Арциховский, оттого что оппонент всякий раз перевирал его фамилию. «Какое безобразие», – воскликнула она, оскорбленная, быть может, столь явным пренебрежением маститого историка к археологу. А ведь еще совсем недавно она же горячо возмущалась тем, что при перестройке экспозиции курганных коллекций славянских племен, производившейся сотрудниками отдела Арциховского, при его же личном участии, весь пол экспозиционного зала оказался усеян обломками бронзовых украшений, небрежно и грубо прибивавшихся к стеллажам гвоздями. Возмущалась она еще и тем, что Арциховский не решился протестовать перед дирекцией музея против продажи какому-то иностранцу уникального серебряного византийского голубка, весьма украшавшего экспозицию и представлявшего собой ценный объект нашей коллекции вещей византийского происхождения.
Опять-таки приходится напомнить о том, что Арциховскому было бы рискованно заявлять по этому поводу протесты, поскольку речь шла о валюте, в которой тогда у начальства ощущалась большая нужда. Кроме того, у этого человека может быть и действительно рыльце было в пушку, поскольку поговаривали, будто он, в бытность гимназистом одного из последних классов, бегал к белым…
Быть может, не менее сложное положение было и у Киселева, происходившего, сколько помнятся мне кое-какие на этот счет разговоры, из семейства крупного морского офицера. Все это, конечно, не должно что бы то ни было оправдывать, но по крайней мере может, вероятно, кой-что объяснить. Трудно удержаться и от мысли, что весьма удачным образом расчистилась для него почва в области археологии Сибири, поскольку возглавлявший ее крупный ленинградский ученый С.А.Теплоухов исчез безвозвратно еще, кажется, в 1927г. На такого рода сопоставления наталкивает меня непроизвольно один происшедший в моем присутствии разговор между ним и еще двумя-тремя музейными археологами о том, что, разумеется, в каждом учреждении имеется лицо, связанное с ГПУ по линии тайной агентуры. Не отрицая этого, Киселев вдруг сказал: «А вы знаете, кто исполняет эту роль у нас в МОГАИМКе? Ни минуты не сомневаюсь, что Иван Иваныч» (и он назвал одного из канцелярских сотрудников). Однако, сопоставляя вышеизложенные соображения и факты, упомянутые раньше, скорее приходится допустить, что роль эту, если таковая существовала в действительности, исполнял вернее всего именно он сам, а указанием на мелкого и незадачливого канцеляриста просто-напросто старался отвести от себя вероятно не одному мне приходившее на ум подозрение…
Перед самой войной защищал на ученом совете ИФЛИ докторскую диссертацию Б.Н.Граков. Об этой, еще как о предстоящей, защите я знал от него довольно задолго до ее осуществления. Диссертацию он спешным порядком составил из своих прежних работ по древнегреческой керамической эпиграфике. Говорил о ней в пренебрежительном тоне, как и о предстоящей церемонии ее защиты. Осуществление ее он оправдывал необходимостью укрепить свое положение в ИФЛИ. На этой церемонии я тоже присутствовал и мысленно сопоставлял ее с защитой Арциховского. Насколько все было иначе. Оппонировали ему, сколько помнится, Ю.В.Готье, Н.А.Машкин и Н.Ф.Дератани. Все было чинно-благородно, дело шло о настоящей науке и на душе было легко от какой-то очень приятной атмосферы, вообще царившей в ИФЛИ. Кажется уже после голосования, в президиуме заседания показался Ю.М.Соколов, появление которого было встречено довольно дружными аплодисментами. «По какому случаю аплодируют Соколову?» – спросил я одного из сидевших по соседству ифлийцев. Тот сначала было замялся: «Не знаю… Да просто потому, что очень хороший человек!» Вероятно именно это обстоятельство придало этому заседанию удержавшуюся в моей памяти легкость и радость.
Б.Н.Граков
Увы, все это кончилось через считанные недели. О возможности войны с немцами поговаривали еще с весны. На собрании археологического кружка в ИФЛИ, которым руководил Граков, тоже будто бы происходил какой-то разговор об этом, в ходе которого он якобы заметил: «Ну, если действительно произойдет война с немцами, они нам, пожалуй, вмажут…» После этого он отсутствовал из дому дня два, а вернулся другим человеком. Скепсиса и фрондерства как не бывало. Нательный крест тоже исчез. Во время формирования ополчения он отсиделся дома, а во время первых бомбардировок Москвы прятался в подвалах Исторического музея.
Весь мужской состав археологических отделов Музея изъявил готовность служить в народном ополчении, за исключением А.Я.Брюсова, проведшего Первую мировую войну в германском плену. Видимо, это обстоятельство отбило у него охоту от каких-либо встреч с немцами. Кроме того, он был значительно старше нас всех – ему уже шел шестой десяток. А мы с моим заведующим оформлялись в ополчение вместе. Он почему-то предпочел сделать это с музеем, а не с МОИИМКом, на чем порядочно прогадал. Прочие иимковцы почти все были очень быстро из ополчения отозваны и эвакуированы на восток. Из знакомых мне могаимковцев оставался в ополчении один только сравнительно молодой этнограф Золотарев, попавший в то же, что и мы, окружение, вышедший из него, но умерший от воспаления легких во время прохождения политпроверки в СМЕРШе.
Моим ближайшим музейным коллегам война обернулась гораздо легче, чем мне. Е.И.Крупнов был еще в августе или сентябре эвакуирован по поводу тяжелого желудочного заболевания, а заведующий наш, А.П.Смирнов, попав в окружение, благополучно из него вышел, после чего был переведен на тыловую политработу. Пережить плен и вернуться по окончании войны домой из числа музейных археологов довелось, кроме меня, еще Д.А.Крайнову. Потеряв из вида всех моих музейных коллег в самом начале моей военной службы (мы оказались в разных подразделениях), я встретился с Крайновым случайно в самую ночь нашего пленения, с тем чтобы затем оторваться от всех моих прежних связей на все время войны.
<…>
С.А.Жебелёв, с которым я познакомился незадолго до начала войны, в связи с работой над библиографией к «Всемирной истории», не пережил войны, заставшей его в Ленинграде. Когда это случилось, он уже был в достаточно преклонном возрасте – 70 с небольшим лет – и невероятные тяготы, доставшиеся этому городу, оказались для него непосильны. Он не дотянул и до начала эвакуации. В его лице в могилу ушел последний представитель русской дореволюционной науки об античной древности – той поры, которую Ф.Ф.Зелинский назвал русским Возрождением, быть может в несколько эвфемистическом смысле, поскольку, несмотря на наличие крупных ученых, посвятивших себя изучению античной истории и культуры – таких, как тот же Зелинский, Ростовцев, Гревс, Бузескул, Виппер и некоторые другие – в России не было даже исторического журнала не только что специально по древней, но даже и по всеобщей истории, так что предпринимавшиеся этими учеными исследования, если то не были монографии, выходившие отдельными изданиями, должны были печататься в записках некоторых высших учебных заведений или научных обществ (вроде некоторых обществ истории древности и археологии – Петербургского, Московского, Одесского и т.д.) или даже в журналах общественно-публицистического и литературного толка («Современный мир», «Русская мысль», «Вестник Европы» и др.).
С.А.Жебелёв
О смерти Жебелёва я вспоминаю с особенным огорчением, потому что она, как впрочем и ускорившая ее война, прервала мои с ним, становившиеся для меня очень приятными, отношения. О чем-либо подобном я мечтал еще в юности, ученые того поколения несли для меня в себе то поистине божественное начало, которое одухотворяло меня и моих тогдашних товарищей. При некотором явном упадке гуманитарных знаний наших собственных дней, ученые предшествующего поколения представлялись мне людьми идеальными и недосягаемой высоты. С болью и огорчением за насколько лет до войны я читал в какой-то из центральных газет открытое письмо Жебелёва, в котором он принужден был отказываться от своей пожизненной дружбы с Ростовцевым, что представляется тем более огорчительным, что Ростовцев, как мне кажется, не только что ничего решительно не сделал враждебного в отношении своей родины за время пребывания в эмиграции, но наоборот, поднял в своем лице нашу науку о древности на высоту, которая для нее и до и после него оставалась недосягаемой.
Вспоминая о С.А.Жебелёве, я возвращаюсь мысленно к предвоенным временам, когда только, в сущности, стали определяться более серьезно мои научные интересы. Несмотря на то, что я не получал какого-либо определенного и регулярного руководства со стороны моих старших коллег, все же я склонен считать их моими учителями. Собственные их занятия, насколько они мне становились известны, общие разговоры на научные темы, а то и какие-либо конкретные советы с их стороны, оказывались для меня очень существенны, много чего мне давали. Но я искал еще и доброго отношения, благосклонности со стороны уважаемых и наиболее высоко ценимых мной людей, среди которых Жебелёв занимал в моих представлениях едва ли не самое почетное место.
Перед самой войной, в бытность мою в Ленинграде, куда я в те времена имел счастливую возможность наезжать по нескольку раз в год, я напросился к Сергею Александровичу домой, с тем чтобы показать ему мою попытку восстановления текста древнегреческой надписи под знаменитой статуей, найденной совсем незадолго перед тем случайным порядком в Анапе, представлявшей, несомненно, некоего крупного общественного деятеля древней Горгиппии, портретная скульптура которого была исполнена с завидной художественностью.
Надпись эта, хотя и сильно фрагментированная, особых трудностей при восстановлении ее текста не представляла. Поскольку это все же была одна из первых моих попыток обработки греческих эпиграфических памятников, критический взгляд на мою работу со стороны Сергея Александровича представлялся мне особенно важным. Тем более, что я обязался представить аргументацию моего толкования этого текста в виде доклада на сессии в Музее изобразительных искусств, обещавшей быть весьма многолюдной. Это был, по существу, мой первый доклад такой степени ответственности.
Приятно вспоминать о том, что Сергей Александрович, как мне показалось, был даже несколько тронут доверием, с которым москвич пришел к нему, ленинградцу, с этим не опубликованным еще текстом. Стыдно даже подумать о том, что где-то подспудно могли действовать между тогдашними учеными этих двух городов подобные чувства и отношения. Сейчас они, кажется, к счастью почти совершенно исчезли, если не считать некоторой обособленности и замкнутости в отношениях научных учреждений обоих городов, существующих довольно давно уже под одной вывеской.
Допускаю, кроме того, что Сергей Александрович, несмотря на свое звание действительного члена Академии наук, отнюдь не был избалован вниманием и доброжелательным отношением в своей среде. Хотя были у него и хорошие ученики, которыми можно было гордиться, как Т.В.Книпович, В.П.Каллистов, В.Ф.Гайдукевич, Д.И.Болтунова, оставившие заметный след в науке, подобно ему, проявившие себя и как историки, и как эпиграфисты и археологи; однако, принужденный работать в 20-е и 30-е годы в ленинградском ИИМКе и пребывать в чисто археологической среде, далекой от античной истории и филологии, он выглядел в ней довольно-таки чуждой и случайной фигурой. Я недостаточно близок был к этой среде ленинградских археологов, как к таковой, знал о ней больше понаслышке от нескольких ленинградских друзей и, конечно, могу поэтому и ошибаться, но то нескрываемое презрение, с которым о Жебелёве говорил Арциховский, человек, мнение которого о тех или иных людях основывалось вовсе не на их научной или моральной значимости и который в оценке чего бы то или кого бы то ни было всегда оглядывался на других, являлось, как мне кажется, достаточно симптоматичным.
Надо сказать, впрочем, что с течением времени пошатнувшийся было совсем не по его вине научный и общественный авторитет С.А.Жебелёва вновь утвердился и с еще большей силой. Это произошло после того, как Сергей Александрович предложил совершенно новую интерпретацию данных древних авторов и знаменитого херсонесского декрета в честь Диофанта, позволившую взглянуть на события, связанные с восстанием Савмака, приведшим к вмешательству в боспорские дела Митридата VI, в остром социальном аспекте. Эта работа вызвала к себе интерес в западноевропейской науке, и ее перевод был опубликован в «Revue archéologique». Это событие может быть отмечено как первое после революции успешное выступление советского антиковедения в «большой» и придирчивой к нам зарубежной науке.
Названные выше ученики издали сборник его работ, в их сумме определивших собой одну из вершин советского антиковедения 20-х и 30-х годов. Был издан также сборник статей его памяти. Хотя следует вспомнить, что сборник в его честь, подготовленный группой крупных ученых, содержавший ряд очень важных для науки статей, так и не был опубликован типографским способом. С датой – 1926г. – он существует лишь в двух или трех машинописных копиях; в Москве, если не ошибаюсь, всего в одном экземпляре в Ленинской библиотеке. Несмотря на то, что им нередко пользуются нынешние научные работники, а авторитет С.А.Жебелёва все увеличивается и место его в нашей науке становится все более значительным, странным образом, никому из людей, осуществляющих планирование издания исторической литературы, не приходит в голову мысль о настоятельной необходимости опубликования этого сборника хотя бы в самом минимальном количестве экземпляров, что при нынешней множительной технике не составило бы никакого труда.
----------
(фрагмент)
Л.А.Ельницкий. 1940-е гг.
Под утро, но еще в полной темноте, двинулись, наконец, за своим обозом и мы. Двинулись по деревенской улице, в направлении горящих домов на другом конце села. По сторонам валялись разбитые машины и подводы, приобретавшие неестественные формы в отблесках пожара. Лошадей погоняли. Подводы наши двигались с такой скоростью, что за ними приходилось бежать. Я одной рукой держался за оглоблю телеги, а другой – за Петра Осиповича, из боязни его потерять.
Стреляли ли по нас? Были ли у нас жертвы? Ничего не знаю. Ничего такого не заметил. Все внимание было сосредоточено на том, чтобы проскочить, не отстать, не потерять и не потеряться…
Пробежав так по деревне, мы очутились в редком лесу, наполненном звуками пулеметной стрельбы. Как-то сразу стало гораздо меньше народу. Подводы наши повернули в одном направлении, мы же с Петром Осиповичем почему-то отстали от них и пошли несколько другой дорогой. Дороги, собственно, определенной не было – весь лес был вытоптан и изборожден следами повозок. Мы бежали за какими-то людьми, в том направлении, откуда не раздавалось стрельбы.
Небо стало сереть. Светало. Убавив шаг, мы через некоторое время оказались на опушке. Перед нами был луг, от которого высоким плетнем отгорожено пахотное поле, не круто подымавшееся к деревне, находившейся на расстоянии не более километра. Кругом было пустынно и тихо. Впереди нас стояло еще несколько бойцов и один кавалерист. Люди в нерешительности остановились.
Меня одолевала такая страшная усталость, было так холодно, так все внутри дрожало, что я не задумываясь и громким голосом предложил перелезть через плетень и идти в деревню. Кавалерист, опасливо поглядывая вперед, нерешительно произнес:
– Да, пожалуй, как раз и нарвешься… – И поехал медленно в сторону, держась лесной опушки. Мы продолжали стоять на месте.
– Немцы, вон немцы… – сказал Петр Осипович, показывая на что-то движущееся в не совсем еще полном свете.
Я пригляделся и обрадовался:
– Да что Вы, Петр Осипович, право – это мальчишка гонит овец…
Обрадовались, оживились и повеселели все остальные. После этого, мы уже не споря и не сговариваясь, направились к плетню, перелезли через него и решительно зашагали к деревне.
Так мы шли, когда вдруг метров за 400 от нас заработал пулемет, и вокруг засвистели пули. Откуда? И тут-то наконец мы увидели немцев. У края деревни устроен был маленький окопчик, и немцев там было человек 12–15, не больше. На секунду приостановившись в растерянности, мы бросились бежать назад к плетню, к лесу, но все это было от нас уже далеко. Пулеметная стрельба усилилась.
Пробежав метров 50–60, я почувствовал, что задыхаюсь и больше бежать не могу. Я крикнул Петру Осиповичу, бежавшему метров на 10 впереди, и упал на землю. Он было сделал то же самое, но потом, вскочив, пробежал еще немного и лег за небольшой холмик, знаками приглашая меня последовать его примеру. Я перебежал разделявшее нас пространство и лег рядом с ним. Мы были вместе. Пулеметная стрельба прекратилась, но вместо нее начался минометный огонь. Бац, бац, бац – мины падали все ближе и ближе…
– Пристреливаются… – прошептал Петр Осипович, – следующая мина ударит по нас…
– Может быть, они перестанут… – взмолился в ответ я.
Нам повезло. Огонь действительно прекратился. Я перевернулся на спину и стал оглядываться по сторонам. Товарищей наших поблизости не видно. Только неподалеку лежит кем-то потерянная пилотка. Убит кто-нибудь? Но ничего больше не было видно.
Что делать дальше? Мы совершенно закоченели, после того как пролежали на холодной заиндевелой траве, вероятно, больше получаса.
– Петр Осипович, надо встать и идти к этому окопу…
– Что Вы говорите, нас сейчас же убьют, как только мы подымимся.
– Но, может быть, они не будут больше стрелять… Ведь так мы тоже долго не вылежим, а бежать все равно бессмысленно.
– Я не хочу идти в плен. Я этого больше всего боялся.
– Нам ничего другого не остается…
– Я не буду поднимать руки.
– Хорошо, это сделаю я за себя и за Вас…
Пока мы так переговаривались, над нами вдруг раздалось отрывисто и громко: «Aufstehen. Hände hoch!» [Встать. Руки вверх!] Перед нами стояли два немца в зеленовато-серых шинелях, в металлических касках, и у одного из них был пистолет, который он направил на нас. Я встал с земли и поднял руки. Встал и Петр Осипович. Немец с пистолетом в руке приблизился ко мне. «Выстрелит», – мелькнуло у меня в голове, но я не шелохнулся.
– Jude? [Еврей?]
– Nein. [Нет.]
– Ist gut. [Хорошо.]
Такой же вопрос был задан и Петру Осиповичу. Второй немец со свободными руками подошел к нему и снял с него кожаный ремень, надетый поверх шинели, и бегло ощупал его карманы и бока, видимо в поисках оружия. Глядя на это, я расстегнул шинель, под которой у меня был брезентовый ремень, не заинтересовавший немца.
«Sind Sie ein Arzt?» [Вы врач?] – спросил меня один из них при виде моей санитарной сумки с красным крестом. Я затруднился ответом. Разговорным немецким языком, как помянуто, я не владел совершенно.
Кое как я объяснил ему, что я не врач, а научный сотрудник, археолог… Осведомившись у Петра Осиповича о его профессии, они остались довольны, узнав, что и другой их пленник – ученый. Пистолет был спрятан. Нам дали знак идти за ними в деревню. Как только мы приблизились к немецкому окопу, и навстречу нам из него выскочило несколько солдат, наши конвоиры громко объявили:
– Wieder die russischen Wissenschaftler gefangen genommen… [Опять русские ученые взяты в плен…]
Очевидно, и до нас на их пути попадались московские ополченцы, и в плену оказывались находившиеся среди них в некотором проценте научные работники.
Когда мы вошли в деревню, нас поразило большое количество немцев, в разных направлениях сновавших по ее улице. То и дело откуда-то подъезжали и куда-то уносились большие и быстрые мотоциклы, каких я не видывал раньше. У многих изб стояли грузовые и легковые автомобили разных размеров и фасонов. Это разнообразие транспортных средств мне, человеку, привыкшему к трем-четырем видам автомобилей (у нас в то время из грузовых были преимущественно полуторки и трехтонки, значительно реже встречались пятитонки, а из легковых – только газики и эмки), сразу же поразило воображение. Немецкие солдаты и офицеры (я еще совершенно не мог отличить одних от других), в их чистой и подтянутой униформе, с отделанными серебряным галуном воротниками, погонами и фуражками, выглядели несравненно представительней наших солдат и командиров, в нашем грубом, бесцветном и непрезентабельном обмундировании, которое к тому же, ввиду нашего постоянного пребывания под действием атмосферных условий, выглядело всегда измятым и грязным. В грубых башмаках и расползающихся обмотках, в висящих мешками шинелях, мы должны были производить весьма жалкое впечатление на высоко культивированных в отношении всяческой, и в особенности военной, формы немцев.
Нас втолкнули в пустую избу, в которой одна половина была густо усыпана куриными перьями, а в другой на деревянной постели лежал в бессознательном состоянии и, видимо, агонизирующий наш боец, с огнестрельной раной в области грудной клетки. К пуговице его гимнастерки была привязана картонная бирка, на которой было что-то написано беглым почерком по-немецки, чего я разобрать не смог.
Вскоре к нам вбежал какой-то немец, видимо санитар, и стал мне что-то быстро говорить, с употреблением непонятных для меня и, вероятно, диалектных выражений, жестами указывая на раненого, после чего также быстро удалился.
Я поднял у лежащего человека гимнастерку, увидел пулевую рану на правой стороне груди, из которой при каждом вдохе выступала легочная ткань. Я вскрыл индивидуальный пакет и сделал ему простейшую перевязку, понимая, что пользы от этого никакой не будет. Дышал он очень тяжело и аритмично.
В избу тем временем вошел другой немец с красным крестом на рукаве и объяснил мне, что я должен отдать ему мою санитарную сумку – она-де достаточно хороша, а у него никакой нет… При этом он сказал, что содержимое ее я могу оставить при себе.
Не без удивления и сожаления расстался я с сумкой, распихав по карманам и в противогазную сумку, выкинув из нее предварительно противогаз, перевязочные материалы, лекарства и инструменты.
За это время в избу вошло еще несколько наших, один из которых тащил на спине большой бумажный мешок сухарей. Вошедшие оживленно и возбужденно обменивались впечатлениями. Говорили о том, как они спасались от огня и как, уже миновав, видимо, так же, как и мы, немецкие линии, в лесу наскочили на подбитую машину с продовольствием и овладели этим мешком сухарей. Содержимое его стало быстро разбираться присутствующими. Мы с Петром Осиповичем также получили по несколько штук. Примостившись на подоконнике и съев сухарь или два, я вдруг почувствовал ужасную усталость и сонливость. Опустившись на пол, я тут же провалился в небытие, весьма должно быть глубокое после стольких бессонных суток и такого нервного напряжения.
Когда я проснулся, в избе уже яблоку упасть было негде. Стояли, лежали, сидели наши бойцы – человек 50–60. Было невыносимо душно, накурено. Раненого моего уже не было. Где он, я добиться не мог. Вероятно, он за это время умер, и его вынесли вон. Я бы, может, предпринял и дальнейшие поиски, но появилось несколько немцев и под крики «los, raus» выгнали нас всех из избы, построили и повели прочь из деревни.
Опять нас на короткое время окружил грохот мотоциклов, выкрики команды и быстрые движения немцев. На нас никто уже не обращал внимания. При виде большого количества валявшихся там и сям наших противогазов, за полной ненадобностью выброшенных вон, по собственной ли воле нашими солдатами, по приказу ли немцев, я вдруг только теперь, при этом именно зрелище, остро почувствовал, что мы в плену и что, так или иначе, но мы окончательно отвоевались. При всем сознании неопределенности и неизвестности нашего положения, это было какое-то очень легкое чувство, так, как будто бы с души свалился очень тяжелый груз какой-то ответственности и какого-то беспредельного страха. Война где-то уже позади. Это было в тот момент самое главное. Конечно, это было совершенно ложное и мало на чем основанное чувство. Это был какой-то кратковременный, но довольно яркий мираж, под впечатлением которого я прожил несколько очень легких и светлых минут, как бы вырвавшись из всего окружения в некий иной мир.
Петр Осипович, видимо, вовсе не разделял моего настроения. Он был очень сосредоточен и грустен, глаза его неопределенно блуждали. Он, видимо, пытался осознать создавшееся для нас положение в каком-то другом, для меня еще неведомом плане. Когда я спросил его, чем он в данный момент так огорчен, он ответил мне, что считает непростительной глупостью то, что мы пошли к этой деревне, вследствие чего и попали в плен. Если бы мы задержались в лесу и постарались несколько ориентироваться, этого могло бы и не случиться.
– Это так ужасно, что мы попали в плен… Теперь мы погибли…
И хотя я совершенно не чувствовал этого ужаса, не разделял его огорчения, несмотря на ту внутреннюю легкость, какую я ощущал при мысли о том, что фронт у меня позади, во мне самом начали шевелиться подозрения, что мы угодили в плен в результате нашей собственной – более того, именно моей оплошности. Ведь это я настаивал на том, чтобы идти в деревню… Подозрения эти были во мне усилены тем, что с нами не было никого из состава нашего батальона. Вокруг все совершенно чужие люди из каких-то неизвестных подразделений. Мысли эти заслонили и отогнали мою легкость и радость, не дав ей даже хоть сколько-нибудь во мне утвердиться. В особенности меня огорчало сознание, что мое поведение определило судьбу Петра Осиповича, которая могла бы быть иной, которому плен представлялся невыносимым, а мысль о гибели в плену – ужасна.
Нас вели полем и перелеском. Освещение было каким-то неполноценным, время суток определялось с трудом – то ли утро, то ли вечер? Сколько я проспал, было мне совершенно неизвестно. С той стороны, куда нас вели, раздавалась беспорядочная стрельба… Куда и зачем нас ведут?
Вскоре мы оказались у совершенно сожженной деревни. Только некоторые избы были еще целы, большинство же чернело обгорелыми бревнами. Вокруг подымался дым, смешивавшийся с туманом и морозной мглой. Обстановка была достаточно зловещей. Я скорее догадался, чем убедился в том, что нас привели в ту самую деревню, через которую мы прорывались в ночь перед пленом.
Нас выстроили на дороге, присоединив к небольшой группе стоявших уже тут до нашего прихода бойцов. Всего же нас оказалось до сотни. Стали мы в одну неровную шеренгу. Вокруг нас на треногах торчали пулеметы и около них копошились угрюмого вида немцы.
Звуки выстрелов раздавались со всех сторон, но совершенно непонятно было, кто же и зачем стреляет? Сосредоточившись на этом, я понял, что выстрелы раздаются из догорающих изб, где, видимо, рвутся брошенные нашими боеприпасы.
Так мы стояли, пожалуй, около часа, а при нас четверо или пятеро стороживших нас немцев, вооруженных винтовками. У одного из них на груди висел металлический предмет в форме лунного серпа, а через плечо болтался автомат. Несколько позже я узнал, что серп – это отличительный знак начальства полевой жандармерии.
Мимо нас, сзади нашей шеренги, прошли два немецких солдата, и мне послышалось, как один спросил: «Разве этих тоже расстреляют?..» – «Не знаю», – довольно равнодушно ответил другой.
У меня все упало внутри, тем более, что и самая окружавшая нас обстановка наводила на подобные подозрения: чего мы тут стоим столько времени перед этими пулеметами?..
Первой моей мыслью было сообщить о слышанном Петру Осиповичу и другим, стоявшим рядом товарищам. Но тут же я подумал, что только скажи я это, как наши начнут разбегаться, и тогда нас наверняка перестреляют… И кроме того, может быть, мне просто послышалось? Ведь я не так-то легко воспринимаю на слух немецкую и, тем более, простонародную, диалектную речь. Мог что-нибудь и перепутать. Я решил, что будет разумнее покуда что помолчать, пока обстоятельства не станут более явными. Меньше всего мне бы хотелось теперь еще спровоцировать подобный расстрел.
Пока я так раздумывал и прикидывал, раздалась команда, и сторожившие нас солдаты под начальством человека с металлическим серпом на груди, жандармским фельдфебелем, повели нас прочь от деревни, сначала по проселку, а вскоре вывели на большак.
Я довольно быстро разговорился с этим фельдфебелем, оказавшимся судетским немцем, т.е. собственно больше чехом, чем немцем, и мы понимали друг друга, употребляя немецкие, чешские и русские слова.
Из этого разговора я выяснил два обстоятельства: прежде всего фельдфебель сообщил мне, что нас отнюдь не собираются кормить – никакого довольствия для пленных не существует. Когда и как мы будем питаться, выяснится только по приходе на место, которое он мне хотя и назвал, но название это мне ничего не говорило. Кроме этого я отважился сообщить ему о слышанном мной разговоре во время пребывания в сожженной деревне и спросил, правильно ли я этот разговор понял, и если да, то что он вообще об этом думает? Он мне спокойно ответил, что понял я этих немцев, вероятно, правильно, так как незадолго до нашего прихода в эту деревню, где-то около нее, было расстреляно до полусотни советских военнопленных. Расстрел был произведен в порядке репрессии, так как в одной из сгоревших изб был обнаружен обожженный труп немецкого солдата, как предполагалось раненого и брошенного в огонь русскими. Но собирались ли расстреливать также и нас, он не знает.
В результате этого первого общения с немцами передо мной приоткрылись весьма безрадостные перспективы: какая-то случайность спасла нас от беспричинного расстрела, а о том, что нас ждет впереди, хотя бы отчасти приходится судить по тому, что нас покуда вовсе не намерены покормить.
Тут уж я поделился моими грустными мыслями с Петром Осиповичем. Ряды наши во время марша расстроились, и можно было беседовать, не будучи слышимыми кем-либо еще. Петр Осипович и без того был настроен весьма мрачно и грустно. Его особенно тяготило то, что если он даже и сохранит на какое-то время жизнь, то уж, во всяком случае, никогда не получит возможности общения с семьей. Мы с горечью вспоминали о том, что никому из нас не был известен хотя бы один случай возвращения домой военнопленных финской кампании 1939–40 годов, а их ведь, наверно, было не так уж мало…
Тем временем нас привели к какой-то деревне, перед которой на большаке, при его соединении с шоссейной дорогой, толпилось огромное количество наших военнопленных, исчислявшееся уже не десятками и сотнями, а многими тысячами. Совесть моя здесь могла несколько успокоиться: среди этих людей было очень много наших – не только бойцов, но и командиров. И даже машина («паккард») командира нашей дивизии, которую я до того несколько раз встречал на моем пути, оказалась здесь же. Так что наше пленение было отнюдь не случайным промахом, но совершенно фатальным происшествием. Разумеется, кой-кто, по счастливому стечению обстоятельств, вышел из этого окружения. В частности, один мой коллега, которого я встречал потом после войны, рассказал мне, что он присоединился случайно к группе офицеров, имевших карты и обладавших боевым опытом этой войны, которые после долгих блужданий вывели его на нашу сторону.
Я и в тот момент не решился бы утверждать, что весь наш батальон оказался в плену, но я видел очень много наших, и, в частности, многих своих санитаров, и своего командира взвода, также как и командира хозвзвода.
Как только нас вывели на шоссе, мы попали в непрерывный поток грузовых машин, мчавшихся нам навстречу. Одна за другой, одна за другой, без единого интервала! Огромные двадцатитонные грузовики, с колесами в человеческий рост. Никогда ничего подобного я не видывал, не мог себе даже вообразить. Другие машины поменьше – десятитонки, но зато каждая с двумя прицепами. У нас вообще тогда не было машин с прицепами из-за наших плохих дорог. Еще на некотором расстоянии от шоссе я услыхал уже гул автомобильных моторов и характерный звук тяжелых пневматических шин. Теперь это все рулило, неслось у меня перед глазами нескончаемой вереницей. Это подтягивались немецкие тылы, вслед за продвинувшейся на этом участке фронта километров на полтораста передовой линией. Машины всяческого назначения – с боеприпасами, продовольствием, огромные почтовые машины, радиостанции, санитарный транспорт – чего только тут не было.
И все эти бесконечные потоки машин шли и шли на восток. Какая страшная сила, думал я. Ведь это только одна, и далеко не главная дорога. А по ней за короткое время прошло машин больше, чем я, может быть, видывал в своей жизни, и таких машин, каких я не видывал вообще никогда. И мы хотим противопоставить себя этой силище. Наши жалкие конные подводы, наш еще более жалкий автотранспорт. Какие-то несчастные пыхтелки и сопелки, по сравнению с этими немецкими левиафанами. Что может остановить эту невероятную лавину? Кажется, не будь у немцев никаких танков, никакой штурмовой авиации, а одни только эти огромные бесчисленные грузовики, и то нам бы их не задержать, не остановить нипочем и ничем… Так думал я в ужасе, наблюдая первый раз в жизни современный европейский военный транспорт в его движении. Я совершенно не мог себе представить в тот момент силы, способной прекратить его движение вперед.
Всю эту массу пленных, которая все время увеличивалась в числе за счет подходивших с разных сторон групп, вроде той, в которой прибыли сюда мы с Петром Осиповичем, согнали с дороги и поместили на большом колхозном картофельном поле, окруженном плетнем. Вокруг него расположилась охрана с пулеметами.
Лагерь наш представлял собой невообразимое зрелище. Ошалелые люди, в растерзанном обмундировании, сновали туда и сюда, непрерывно и в разных направлениях, оглашая воздух громкими выкриками. Все искали своих товарищей, находили их и снова теряли…
– Иванов, эй, Иванов, такой-то роты, такого-то полка… Фетисов, Фетисов.
Я тоже ходил и кричал: «Петр Осипович, Петр Осипович…» Мы с ним обещали друг другу ни за что по своей воле не расставаться, но движущиеся туда и сюда людские волны нас то и дело отбрасывали в разные стороны.
Ноги очень устали, но сидеть на земле можно было только тесно сбившись в кучу, иначе был риск, что тебя затопчут мечущиеся и с трудом пробивающиеся в нужном им направлении люди. Это был какой-то бешеный, сумасшедший толкун, в котором очень легко было потеряться и заблудиться, но почти невозможно было найти кого-либо или просто оставаться на одном месте…
На нас с Петром Осиповичем натолкнулся вдруг один пожилой уже человек – писарь хозвзвода, кажется счетный работник также и по гражданской специальности и еврей по национальности. Он нам очень обрадовался, но вообще пребывал в ужасном и безутешном отчаянии.
– Что же делать, что же мне делать, – повторял он в полубреду, – ведь немцы меня уничтожат, обязательно уничтожат, а так хочется жить… Как вы думаете, не может ли мне помочь то, что в паспорте у меня сказано, что я беспартийный… ведь они считают евреев коммунистами…
– Отчего Вы так уверены, что немцы действительно уничтожают евреев? Я допускаю, что наши газеты все это преувеличивали. Меня вот было тоже приняли за еврея…
– Вы – это другое дело. Вам это не угрожает, а у меня же еврейская фамилия… Что же мне делать… – в отчаянии повторял он.
Петр Осипович очень трогательно утешал его, но тоже не мог ничего определенного посоветовать. Немецкие репрессии и зверства в отношении евреев были для нас все еще совершенно не конкретны, у нас в этом отношении не было никакого реального опыта, а я так просто не верил, что немцы – такой культурный и трезвый народ – могут действительно уничтожать евреев только за то, что они евреи. Мне это представлялось преувеличением нашей газетной пропаганды.
Фамилия этого писаря была Фридман. Голубоглазый человек, с сильно седеющими и далеко не очень черными волосами. Он вполне мог бы забыть о своей еврейской принадлежности и стать лицом немецкого происхождения. Увы, он, видимо, ни сам до этого не был в состоянии додуматься, ни мы ему этого не догадались посоветовать. Слишком еще все это было для нас невероятно, малоправдоподобно и, главное, как-то совершенно неожиданно. Мы даже не сказали ему, чтобы он не вздумал оперировать своим паспортом, а лучше бы всего его уничтожил – самые простые вещи, до которых, наверно, тут же додумался бы любой мелкий воришка, не говоря уже о каких-нибудь партийно-подпольных конспираторах, тогда нам совершенно не приходили в голову.
Быстро темнело. То тут, то там вспыхивали костры, разложенные из сухой картофельной ботвы. Вокруг них тесно сидели люди, грелись и пекли тут же под собой из земли вырытую картошку. Мы с Петром Осиповичем тоже было присоединились к одному такому костру, но тут раздался вдруг громкий голос, призывавший медицинских работников к выходу из нашего импровизированного лагеря. Я немедленно отправился на зов. Подошло еще человек пять-шесть. К нам обратился немецкий офицер на чисто русском языке. Назвав себя капитаном полевой жандармерии, он объявил нам, что завтра мы все начнем двигаться к городу Рославлю, в тамошний лагерь военнопленных.
– В деревне, по сараям и избам, лежит немало русских раненых. Ваша задача собрать их и организовать транспортировку. У нас для этого транспортных средств нет. Подберите брошенные на дороге телеги – сколько будет нужно – и вызовите желающих везти их на себе до города. Мы организуем санитарный отряд, который будет двигаться отдельно от общей колонны. Вот вам повязки с красными крестами. С этими повязками вы можете беспрепятственно выходить из лагеря и находиться вне его. Когда раненые будут собраны в одно место, обратитесь на жандармскую кухню – возможно, что их удастся покормить…
С этого началась моя пленная деятельность. Прежде всего я отправился за Петром Осиповичем и включил его в группу лиц, тут же начавших поиски и концентрацию раненых в большой и теплой сушилке для зерна. Через час или два мы собрали таким образом около полусотни раненых, из которых около десятка имели тяжелые ранения с переломами костей. После того как мы их разложили в сушилке на свежей соломе, с немецкой кухни был принесен большой бидон с остатками супа. Его хватило не только на раненых, но и на нас, и он показался нам с большого голода совершеннейшей пищей богов. Спали мы вместе с ранеными, в сушилке. После всех блужданий по лесам и всех треволнений это была первая спокойная теплая ночь.
Утром раздобыли несколько брошенных нашими телег и подготовили их для перевозки тяжело раненых. Отобрали сотни две добровольцев, согласившихся попеременно везти на себе телеги.
Когда медиков накануне вызывал жандармский капитан, среди нас было несколько врачей и военфельдшеров. Утром я отправился их разыскивать: среди раненых были такие, в транспортабельности которых уверенности не было. Надо было бы их показать врачам. Выяснилось, что медики, выйдя из лагеря, устроились в одной из деревенских изб. Когда я вошел туда, там находилось два врача и три или четыре фельдшера. Моего командира взвода среди них почему-то не было.
На мой призыв откликнулась только женщина-врач. Врач-мужчина заявил, что он в такой обстановке не может заниматься медициной и к своим обязанностям приступит лишь в больнице. Фельдшеры поспешили присоединиться к нему:
– На соломе, в грязи, в пыли бессмысленно делать какие-либо перевязки или тем более операции.
В этом была, разумеется, доля правды. Но раненые наши чувствовали себя погибшими, потому что их бросили. Когда мы собрали их в сушилку, они, прослышав об этапе на Рославль, умоляли не оставлять их на произвол судьбы. Наконец, появление врача имело бы некоторое чисто моральное значение.
Я был очень рад тому, что женщина-врач согласилась произвести обход в нашем импровизированном лазарете. Во время этого обхода со всех сторон сыпались вопросы и просьбы, которые не могли быть удовлетворены. Но мы кипятили воду и поили мучимых жаждой температуривших раненых. Варили картошку и раздавали ее тем, кто был голоден. Раненых было много, и одних этих забот хватало для нас с лихвой.
Часов в 8–9 утра началось интенсивное движение немецких пехотных частей мимо нашего лагеря. Видимо, в результате того наступления, которое обратило нас в военнопленных, какая-то территория оказалась уже у немцев в тылу, и на наших глазах происходило перемещение передовых немецких частей. Некоторые подразделения проходили очень быстро, в боевом порядке, так, как если бы они шли в атаку. Другие же задерживались на какое-то время близ нас, разглядывали нас и много фотографировали. Меня поразило, что у многих солдат имелись фотоаппараты – вещь совершенно невозможная по тем временам в нашей армии. Всякое фотографирование, произведенное частным порядком, в военных условиях рассматривалось бы как шпионаж.
Моя врачиха останавливала на себе внимание многих. С ней заговаривали и ее фотографировали особенно часто. Russische Ärztin [женщина-врач] в шинели и пилотке, среди военнопленных, вызывала у большинства любопытство, а у некоторых даже сочувствие.
Нас предупредили, чтобы мы не торчали у дороги во время прохождения немецких частей. А когда я один раз почему-то нарушил этот запрет и пытался перебежать дорогу между двумя маршировавшими частями, со всех сторон раздались резкие недовольные восклицания: «Los, fort…» [пошел прочь].
По окончании этого продвижения, в середине дня выступили и мы. Сначала прошла огромная колонна, составленная из людей, находившихся до этого на картофельном поле. Наблюдая ее прохождение, я еще раз увидел моего командира взвода. Он тоже заметил меня, остановился было, хотел что-то мне сказать, но потом вдруг съежился, отвернулся и зашагал прочь. Больше я его на своем пути не встречал.
Вслед за колонной двинулся и наш больничный обоз. Сначала шли здоровые люди, предназначенные для того, чтобы попеременно тащить телеги с ранеными. Сзади них шел и наш медперсонал. А затем двигались телеги, влекомые тянущими их за оглобли и подталкивающими сзади людьми – человек по восемь на телегу. В каждой из них лежало по пять-шесть раненых. К моменту выступления этих телег было у нас около десятка.
Двигались мы медленно и очень скоро отстали от большой колонны. Сопровождавшая нас небольшая охрана нас не подгоняла. Часа через три такого марша мы остановились в придорожной деревне на ночлег. Раненые были помещены в сарае на соломе. Здоровые разместились в пустой конюшне. Медперсоналу было разрешено ночевать в жилой избе. Из колхозного бурта раздобыли картошки. Мы с врачихой, которую, как оказалось, звали Мария Абрамовна, опять варили картошку, кипятили воду и обслуживали раненых.
То же самое было проделано и на следующее утро. При обходе раненых обнаружили два или три трупа. Умирали нуждавшиеся в срочном хирургическом вмешательстве или в активной терапии. Ни то, ни другое в наших условиях не было осуществимо. Позавтракав и похоронив трупы, двинулись дальше. Таким порядком мы делали не более 10–12 километров в день.
Умирали у нас люди и на ходу. На одной из телег некий человек все никак не мог найти себе места. И тот-то ему мешал, и другой-то его толкал. При попытках устроить его поудобней приходилось теснить и тревожить других, они были недовольны. И вот я вижу, как его начинают пихать из стороны в сторону, каждый отталкивает от себя. Я подбегаю к этой телеге и выговариваю лежащим на ней за то, что они так грубо обращаются с тяжело раненым человеком…
– Да уберите его, доктор, – вдруг сказал один из них, – ведь он же помер…
– Помер? Как же это вдруг так помер, ведь только что просил положить его поудобней…
– Ну вот, а теперь помер…
Остановили телегу. Я убедился, что человек действительно мертв. Позвали охрану. Фельдфебель распорядился положить его на обочину дороги. Похоронить его на пути нам не дали. Надо было двигаться вперед.
И так как-то неожиданно легка и быстра была эта смерть, что оставила по себе глубокую память. Только что человеку было нужно удобное положение, внимание, забота, о чем он очень настойчиво заявлял. Нужно это все ему было, видимо, именно потому, что он агонизировал, но ни он сам, ни я этого не понимали. И вот он уже умер, вдруг, быстро и непредвиденно, а никто из его соседей, только что выражавших недовольство по поводу его беспокойства и назойливости, этому совершенно не удивляется…
* * *
Мы раненых везли дорогой заснежённой, |
Везли без лошадей, в разбитые телеги |
Их к смерти все влекло: гноящиеся раны, |
Лишь кто-нибудь из них, безропотно, как старец, |
И тут я оценил всю легкость и беспечность, |
А облегченный воз, неверно и недружно, |
Стояли небольшие морозы. Погода была то серая, хмурая, то довольно солнечная. Навстречу нам, не так, впрочем, уже интенсивно, как в первый день нашего выхода на шоссе, двигались немецкие машины – грузовые и легковые – самых, как мне казалось, разных фасонов. Потом, когда я попривык к их виду, я понял, что фасонов хотя действительно несколько, но не так уж много. Легковых, кажется, пять-шесть фасонов, ну а грузовых немного побольше. Научился я позднее различать немецкие и французские машины.
По-прежнему очень трудно было представить себе, что же нас ждет в будущем. Каков будет наш плен? Петр Осипович продолжал очень грустить и огорчаться по поводу происшедшего, хотя к нему вернулась его прежняя общительность и желание подбодрить в моральном отношении более слабых, из числа окружавших его людей. Я видел его беседующим со многими из тех людей, с кем судьба столкнула нас уже только в плену. Мне, ввиду моих санитарских обязанностей, почти не приходилось принимать в этом участия, хотя мы по-прежнему старались не терять друг друга из вида ни на секунду. Спали мы с ним всегда вместе, в одном помещении.
Однажды я увидел на дороге человека в русском обмундировании, возившегося с немецким мотоциклом. Этакую картину пришлось мне тогда наблюдать впервые. Явно русский военнопленный, но без охраны и при деле. Это было совершенно ново. Видимо, он не первый день в плену. Я подошел к нему и стал расспрашивать. Он отвечал односложно, без всякого интереса к разговору, почти не подымая головы и не прекращая возни с мотором.
– Да я еще у границы попал, в июле месяце…
– И каково же оно?..
– Да вроде ничего, не обижают…
– А в лагерях как? Вы где ж находитесь-то?
– Как я автослесарь, меня один пан сразу и определил к ним в мастерскую.
– А в лагерях как наши живут?
– Не знаю. Не видал я никаких лагерей…
Не видал лагерей… Как это странно. Может быть, почему-нибудь не решается рассказывать? Дальнейшие расспросы пришлось прекратить, потому что наши телеги тем временем продолжали двигаться. Мы с Петром Осиповичем недоуменно обсуждали эту встречу и пытались ее осознать и истолковать.
Во всяком случае, покуда что не было видно никакого немецкого прифронтового строительства, которое мы воображали, будучи еще у своих и пытаясь представить себе, что делается по сю сторону фронта. Русское население спокойно сидело по деревням, где в больших количествах стояли немецкие части. Стояли по избам, жили вместе с нашими, видимо, в каком-то довольно мирном контакте. Мне уже не раз приходилось по просьбе немцев помогать им в переговорах с хозяевами помещений. Иногда эти разговоры носили шутливый, добродушный характер. Все это вносило некоторое успокоение в мою душу.
Однажды меня остановил у края села какой-то посторонний нам немец и просил поговорить с группой крестьян, нерешительно стоявших с лопатами в руках.
– Они должны вырыть братскую могилу для нескольких умерших на дороге русских солдат. Они не хотят этого делать из боязни, что могила эта для них самих и что мы их расстреляем. Объясни им, пожалуйста, камарад, что мне от них нужно…
Мужички мои очень обрадовались, когда я им перевел слова немца. Обрадовался неизвестно чему и я сам, недалеко, видимо, отстоя в понимании происходящего от этих растерянных мужичков…
Мне приходилось эти дни много общаться с Марией Абрамовной – единственным врачом в нашем этапе, принимавшим участие в уходе за ранеными, при отсутствии элементарных санитарных условий и при полной невозможности оказания реальной медицинской помощи. Она, как я уже говорил, вместе со мной кормила и поила раненых, участвовала в приготовлении для них пищи, делала что могла для облегчения их страданий – у нас были кое-какие скудные лекарства, сохраненные мной из моей санитарной сумки, поправляла или заменяла повязки и т.п.
Из разговоров с ней я узнал, что она из Рославля, и, стало быть, наш этап должен был привести ее домой. Меня удивило, что она этому как-то ничуть не радуется, настолько, что я как-то даже спросил ее об этом. Она ответила довольно уклончиво – там-де у нее сейчас никого нет. Муж ее тоже где-то на фронте, где именно, она даже толком и не знает, а больше с Рославлем ее ничего и не связывает…
Удивило меня и то, что находившийся с нами врач-мужчина, с которым она, по всей видимости, вместе попала в плен и который первое время проявлял к ней всяческое внимание и не отходил ни на шаг, стал постепенно, но весьма заметно от нее отстраняться.
Причины всего этого стали мне более понятны только после того, как она однажды назвала мне свою фамилию – Зингерова, сказала она, переиначивая ее немного на русский лад.
Ах так, подумал я, она Зингер, а это значит, скорее всего, что она еврейка. Хотя, кроме имени и смоляного цвета волос, ничто не выдавало в ней этого еврейства. Она была молода, достаточно миловидна, с небольшим, слегка вздернутым – совершенно «арийским», носиком. Говорила она на чистом русском языке, с очень небольшим западным акцентом.
Я не хотел увеличивать ее беспокойства и поэтому не спрашивал о ее национальности и вообще не затрагивал еврейского вопроса. Тем более, что со мной самим произошел небольшой камуфлет, огорчивший и снова настороживший меня в этом отношении. Какой-то оказавшийся на нашем пути немецкий чин (не знаю, солдат или офицер – я в то время еще очень плохо понимал немецкие знаки отличия) обратил внимание на какой-то непорядок, с его точки зрения, в обслуживании наших раненых. Он спросил конвоиров, кто здесь осуществляет санитарное наблюдение, и ему указали на меня. Кажется, он мне даже не сообщил, в чем было дело, но сразу же набросился на меня в резкой и грубой форме: «Почему вы так плохо ухаживаете за вашими ранеными, ведь вы же называете себя врачом, впрочем, вы, конечно, еврей…»
Я ему ответил довольно спокойно, но очень затрудняясь в немецких словах, что, во-первых, я не врач, а археолог, и медик только в военных условиях и поневоле, так что если что у меня и не так, то именно по этой причине. К тому же я не еврей, а русский…
Человек этот несколько опешил, на лице его отразилась некоторая досада, и, пробормотав что-то, чего я уже вовсе не уловил, он ретировался, и этим инцидент был исчерпан. Но во мне поднялось из-за этого смутное беспокойство, что это, наверно, не последняя неприятность, какую мне придется претерпеть в связи с немецким антисемитизмом. И только тут, собственно, я впервые по-настоящему ощутил, что этот немецкий антисемитизм – вещь совершенно реальная, неизвестно, впрочем, насколько распространенная и какие последствия имеющая для евреев.
Что меня принимают за еврея, я несколько удивлялся, хотя подобные случаи бывали и до войны. Потом я сообразил, что заросший, немытый, ужасно исхудавший, я действительно должен был приобрести бог знает какой вид…
Еще день или два такого путешествия, и наша тягловая сила начала приходить в уныние. Жили мы на одной картошке, без хлеба, без соли. Да и картошки-то не всегда бывало вволю. Люди стали отказываться тянуть телеги. Тут мне мой фельдфебель, возглавлявший наш конвой, стал объяснять что-то на счет попутных машин, чего я, впрочем, толком не понял, но стал все же утешать товарищей – раненых и здоровых – тем, что нас, видимо, должны погрузить на какие-то машины…
И вот, действительно, останавливается перед нами с десяток крытых грузовиков, и я вижу, как стоящих впереди здоровых военнопленных, под крики «los, los aber schnell» [давай, давай быстро], начинают загонять в машины. Потом раздается команда грузить раненых… И мы, оставшиеся при них, в спешке, впопыхах, не слушая жалоб и причитаний, бросаем в машины наших раненых, не успев даже раздобыть для подстилки свежей и очень нужной соломы. Одна надежда, что путь будет недолгим. Потом заталкивают в последнюю машину с ранеными Марию Абрамовну и меня, подымается задняя стенка кузова, и вдруг я вижу, что Петр Осипович стоит на дороге недалеко от машины и смотрит с необыкновенным унынием в нашу сторону. Я кричу ему, чтобы он лез к нам, протягиваю ему руки, но он продолжает стоять в полнейшей неподвижности и нерешительности, с грустным, совершенно серым лицом, с опущенными вниз руками, и наша машина трогается, оставляя его на дороге все в той же позе… Прямо как во сне, когда снится, что что-то необходимо сделать, что производишь нечеловеческие усилия безо всякого эффекта… Так я расстался с Петром Осиповичем, после того как мы обещали друг другу ни за что не расставаться на все время войны…
----------
(фрагмент)
Воркутинская пересылка
Пошли разговоры о том, что подготовляется этап на Кожву. Станция Кожва на реке Печоре, почти у самого железнодорожного моста через эту реку, служила перевалочным пунктом для леса, сплавлявшегося вниз по реке и подымавшегося сюда снизу на баржах, с воды на железную дорогу. На Кожве имелся большой лесорейд, с десятком лесотасок для подъема бревен из воды и раскатки их в длинные и высокие штабеля по сортам: шпальник, пиловочник и рудстойка, а из штабелей – в железнодорожные вагоны. За лето должен был создаваться такой запас леса, чтобы его хватило на всю зиму для отправки на Воркуту и в самые разнообразные южные адреса.
На Кожве имелось лаготделение, включавшее в себя несколько лагпунктов. На Воркуте многие с вожделением говорили о Кожве. Там совсем другая жизнь: кругом леса, большая река. Совсем не тот воздух, что на Воркуте, но зимой морозы, пожалуй, еще и покрепче, хотя Кожва южней Воркуты километров на четыреста. Там более легкий режим – ни каторжан нету, ни режимников, а преобладают уголовники и бытовыки. 58-я – преимущественно с небольшими сроками. Наконец, на Кожве женщины, общение с которыми на Воркуте сделалось совершенно невозможным уже на протяжении нескольких лет.
<…>
Наконец, мне и сюда пришла посылка: две пачки сахару, порядочный кусок сала, такой же кусок масла. Очень вкусные чайные сухарики… Я за все время, истекшее от получения первой посылки, опять порядочно изголодался. Посылку можно было оставить в камере хранения. Я было этим воспользовался, но тут сразу же сделалось известно, что наша бригада завтра уходит на этап… «Едем на Кожву», – говорили все в один голос. Мне подавались самые разнообразные советы: «Постарайтесь там закрепиться (как будто бы это от меня могло хоть в какой-то мере зависеть)… Поживете там до зимы, потом Вас привезут обратно и снова попытайтесь устроиться где-либо на Воркуте…»
На сей раз к моему грузу прибавилась еще и новая посылка. Я насилу добрался до пересылки со здоровенным мешком (на спине у меня висел еще присланный в этой же посылке очень хороший рюкзак)…
Погода уже совершенно весенняя. Слежавшийся снег на дороге хотя и крепче, чем на ее обочинах, но и он уже перемешан с глиной. Идти еще труднее, чем зимой. Дошли все-таки. На пересылке все было так же, как и осенью. Только народу тьма тьмущая. Все бараки забиты. Нас размещали побригадно, так что я оказался вместе со своими воришками, которые, впрочем, тут же соединились с какими-то другими – их приятелями, прибывшими с разных ОЛПов. В том месте, которое нашей бригаде отвел дневальный барака, я вскоре остался один. Рядом со мной расположился какой-то довольно симпатичный паренек, работавший, как он сказал, мотористом на шахте. Был он горьковчанин, бытовик, но явно никакой не преступник – «указник», как и многие другие. Он бросил свой мешочек рядом с моим обширным багажом, который он мне тут же посоветовал отнести в камеру хранения. Но, во-первых, у меня сохранились недобрые воспоминания об этой камере еще с зимы, когда мои пожитки там явно перерывались, одни изымались. подсовывались другие… Кроме того, мне казалось, что может быть это не имеет смысла еще и потому, что нас скоро должны ведь отправить дальше (?). Во всяком случае, я решил пойти посмотреть, что там в этой камере делается – может в ней, при таком количестве народу на пересылке, и места-то никакого нет?
Выйдя из барака, я решил прежде всего немного осмотреться на пересылке, где теперь все гораздо более доступно взгляду, так как растаяли огромные снежные сугробы, между которыми зимой тонули бараки. Вот стоит небольшое, довольно чистенькое здание, как бараки оштукатуренное и обмазанное известью. Что бы это могло такое быть? Подхожу поближе и догадываюсь – кипятилка. У ее двери стоят два человека, хотя и явно лагерного вида, но одетые не в казенную, а в свою одежду. Один из них, обращаясь ко мне и кивая головой, как знакомый, говорит: «Эй, инженер, поди сюда». Я подхожу и силюсь узнать человека. Он-то меня, видно, знает?.. «Я с тобой давно шапками поменяться хотел…» Ни слова больше не говоря, один из них сдергивает с моей головы шапку-ушанку – самую простенькую, только что довольно еще новую, и нахлобучивает на меня свою – какую-то рыжую, потрепанную, но тоже не лагерную. «Ну, вот и все…»
Я оторопело гляжу на человека: зачем он это сделал? Пошутил? Хочет таким образом завязать знакомство? Но они оба меня уже и не замечают, а продолжают обсуждать что-то, употребляя всякие непонятные мне выражения. По всему видно, что они совершенно уверены в своем поступке. Пойти заявить об этом начальству? «Да ну ее к свиньям, эту шапку… Пропади она. Может мне еще и эта-то не понадобится?» До того тревожно и бесприютно стало сразу у меня на душе. Мир, в котором мне, наверно, совсем невозможно жить. К которому не привыкнешь и не приспособишься… Ни слова не говоря, я пошел прочь, на что они как будто не обратили ни малейшего внимания.
Я уже забыл, зачем и куда шел, и поворотил обратно к своему бараку. При входе меня остановил ражий, краснощекий парень. Начал он с улыбкой и вежливо: «Садись на минутку, я тебе что скажу… Слушай, у тебя, говорят, деньги есть? Отдай их сразу мне, все равно их у тебя отнимут…» Я поглядел на него с удивлением. Еще новость. Оказывается, я тут в центре внимания. «Какие деньги? У меня уже скоро год, как ни одной копейки в кармане не было… И что это вообще за манера – останавливать человека и как на большой дороге требовать у него деньги. Постыдитесь, я такой же заключенный, как и Вы…»
Но мои увещевания не произвели впечатления. Он их даже не слушал, а продолжал твердить свое. Впечатление было такое, будто он повторяет какую-то заранее ему известную и уже не раз произнесенную тираду. Я вспомнил при этом систему и манеру моих следователей в Москве, без конца повторявших, почти как попугаи, одно и то же. «Вот она откуда идет, эта система», – подумал я. А вор, между тем, уже и не стремясь сохранить этот разговор между нами, кричал мне: «Так Вы воров не уважаете? От сук*) набрались наглости? Вижу теперь хорошо, чем Вы дышите…»
Я только позднее убедился, что каждая из этих фраз находилась в числе наиболее заезженных воровских выражений в арсенале обращений и угроз фраерам**). «Мы знаем, чем Вы дышите…» – повторил он. Я не понял тогда переносного смысла этого выражения. «Чем дышу? Тем же, чем и Вы… Той же лагерной вонью», – ответил я ему. Он не понял в свою очередь и как бы немного оторопел. Я не стал дожидаться возможного продолжения этого разговора и пошел на свое место. Там встретил меня с озабоченной физиономией мой новый друг – паренек, расположившийся рядом со мной: «Ворята к твоему мешку подбираются…» Я ничего ему не ответил. Мне это все начинало уже осточертевать. Вот, небось, к его мешку никто не подбирается. Весь и мешок-то у него в кулаке поместится. «В лагере нельзя и не нужно ничего иметь», – думал я. Надо на все это наплевать. Не думать обо всей этой гадости. Я вытащил из мешка рюкзак, в котором вместе с содержимым последней посылки упаковал письма из дому, стихи и писчебумажные принадлежности… Я решил перечитать последние стихи, писанные на 46-м ОЛПе. Я их еще не перечитывал все вместе. Мне хотелось почувствовать – можно ли их воспринимать как цикл. Я положил рюкзак по другую сторону от себя и, покуда рылся в нем в поисках блокнота со стихами, услыхал препирательства с кем-то моего соседа. «Ну и куда ты лезешь, подлюка, – тихо, но решительно говорил он. – Не видишь что ли человека?» Я обернулся. Совершенно беззастенчиво в моем мешке рылся один из наших воришек, так, как будто он уже делал это не в первый раз. В движениях его не было ничего «воровского», скорее наоборот, было нечто совершенно уверенно-хозяйское. У меня уже и язык не поворачивался, чтобы его ругать или с ним спорить. Я просто протянул руку и схватился за верхнюю часть мешка, стараясь оттянуть ее к себе. Воришка, однако, не оказывая мне большого сопротивления, продолжал держать свою руку в мешке, стараясь приспособиться к его новому положению. А я все тянул мешок к себе. Покуда это происходило, я вдруг почувствовал, что кто-то тянет в сторону мой рюкзак, на котором лежала моя другая рука. Повернув туда голову, я увидел, что другой воришка тянет за лямку мой рюкзак. Так как я мог удерживать его только левой рукой – правой я старался притянуть к себе верхнюю часть вещевого мешка – то рюкзак у меня с большой легкостью вытянули.
Я пришел в неописуемое бешенство. Схватив мой мешок обеими руками и отстранив от него воришку, который, впрочем, и сам уже готов был ретироваться, я сбросил мешок с нар, вывалил на пол его содержимое и заорал истошным голосом. Крик мой переходил в хрип: «К чертям! К чертям собачьим. Забирай всё, сукины дети… Чтоб я ничего этого больше не видел».
Через несколько секунд с нар раздался спокойный голос: «Ты, отец, не психуй, не швыряйся. Что нам надо, мы и сами возьмем…»
С другой от меня стороны раздавался досадливый голос моего нового приятеля: «Ну зачем Вы так это? Они бы порылись, порылись, ну взяли бы чего-нибудь. А остальное бы Вам осталось. Воры – они не без соображения». – «Ничего не хочу. Ничего не надо. Видеть не могу все это барахло…»
Между тем, вещи с полу и самый мешок быстро исчезли. Я немного поуспокоился и тут заметил, что вместе с рюкзаком исчезли письма и письменные принадлежности. Я закричал на весь барак: «Прошу не уничтожать письма и писчую бумагу, мне это нужно…» Через некоторое время откуда-то сверху на пол сбросили рюкзак. Я его поднял и убедился, что письма, бумага и конверты целы. «Слава богу, больше мне вообще ничего не нужно», – подумал я и с облегченной душой сунул себе пустой рюкзак под голову. Дело уже было к вечеру. Впечатления этого дня меня утомили. Волнение и раздражение, испытанное мной, сменилось удовлетворением по поводу того, что ко мне вернулись мои самые большие драгоценности – письма из дома, стихи тоже при мне. Я моментально и, видимо, очень крепко уснул.
Сквозь сон я слышал будто какой-то шум, какую-то возню и стоны… Кто-то прикасался ко мне, точно стараясь поднять меня и передвинуть в другое место. Но я не реагировал. Я не мог и не хотел реагировать ни на что. Всё во мне было внутренне сковано, как склеено. Я продолжал спать, не отдавая себе в секунды полусна отчета в том, что вокруг меня происходит. Мне хотелось и было необходимо только спать и спать…
Проснулся я наконец в довольно уже позднее время. Сосед мой сидел, обняв руками колени и глядя перед собой: «Поработали здорово воры-то…»
Я невольно повернулся в направлении его взгляда. Но все казалось тихо, спокойно, барак еще спал. Мне уже спать больше не хотелось, и я сел. Оглядевшись толком, я понял, в чем дело. Весь пол в бараке усыпан мусором. Повсюду валялись обрывки бумаги, какие-то тряпки, битые очки, тесемки, веревочки, коробочки и прочий вздор… Стало понятно, что покуда я спал, воры произвели всеобщий шмон и всё, что только можно у фраеров взять, было изъято. Всё ненужное ворам – выброшено. Валявшиеся на полу остатки не нужны уже никому.
Барак понемногу просыпался, и началось обсуждение происшедшего. На наших нарах, шагах в двух, обретался техник из барака специалистов 46-го ОЛПа. Он, хотя лицо его было еще заспано и измято, довольно оживленно комментировал ночные происшествия, перемежая их какими-то воспоминаниями о том, как подобные же вещи на его глазах происходили в других местах. Опыт у него, видимо, довольно порядочный, а манера выражаться такова, что несмотря на его техническое образование, выдавала вполне его принадлежность к здешнему лучшему обществу. Лексикон этого общества, во всяком случае, доступен ему в совершенстве. Оживленно бегал по бараку высокий юноша, довольно приятного вида, в одежде, напоминавшей какую-то спортивную форму – то ли лыжник, то ли конькобежец… «А мне, ребята, – говорил он, обращаясь к кому-то с внутренним подъемом, вызванным ночными впечатлениями, – мне ведь все равно – я и с ворами, как вор…»
Что он этим хотел сказать, мне осталось не совсем понятно. Впрочем, и не интересно. Я не вдумывался. Все эти блатные истории и порядки начинали мне очень претить. Романтики в них никакой я не чувствовал.
Потом я увидел, как все мои воришки, плюс еще какие-то – в общей сложности человек пятнадцать – уселись за большой стол, стоявший посреди барака, и, выложив на него содержимое моей посылки, принялись завтракать. Сало заедалось сахаром. Я сидел голодный и глядел на эту процедуру, впрочем, безо всякой злобы. Слишком уж невинные и уверенные в правоте всего происходившего были у них при этом физиономии. Заметив меня, кто-то из них сказал: «А ты, батя, если есть хочешь, садись с нами, мы тебя теперь считаем за своего…» Я поблагодарил за доверие и приглашение, но есть отказался: «Что-то не хочется…» Уговаривать меня они не стали.
Пересылка нас еще ничем не кормила. Действовал сухой паек, выданный нам на 46-м ОЛПе и тут же уничтоженный. Но сегодня для нас уже должен вариться обед.
В столовой царил ажиотаж. Блатники, и постарше и помоложе, пытались устанавливать контакты непосредственно с поварами. Просьбами, угрозами у них требовали какой-нибудь еды. С важным видом по помещению прохаживался чернявый молодой человек, в каком-то чудноватом костюме цвета хаки, одновременно и щегольском и замызганном. Физиономия его не скрывала выражения презрения и наглости. «Ну и сука же этот зав. столовой, – то и дело раздавалось вокруг. – Как это он тут держится, педераст, как это его еще не подвесили на первом гвозде…» Он действительно держал себя по отношению к нам весьма презрительно, даже ненавистнически. Ходил он здесь именно для того, чтобы пресекать попытки блатников проникать на кухню, в надежде на поживу. Безжалостно выгонял пообедавшую партию, не оставляя никаких надежд на добавок… Шли разговоры, что он содержит тут для обслуги свиней, да и свиньи-то всего не поедают, каждый вечер остатки выливаются на помойку, но людям – никому еще ничего не дал… Что за странный, действительно, человек? Может быть, это воришки его так раздражили вечными приставаниями, может быть, ко мне он отнесется иначе?
Баланда была очень жидкая и в минимальной дозе. Только разбередила чувство голода. Я подошел к нему: «Может быть, можно у вас получить еще полмиски супа? Нас давно не кормили…» Он даже не взглянул на меня. Досадливо передернулся только, как от прикосновения мухи. Видимо, какая-то очень большая внутренняя необходимость заставляла его так себя вести. Угрозы, раздававшиеся в его адрес, разумеется, не были для него секретом, и он не мог не знать, что воры весьма скоры на руку.
Однажды я услыхал, как после очередного скандала, когда он выдворил из столовой каких-то настойчивых посетителей, костивших его на все корки, он с особенной злобой сказал: «Может быть, меня тут и действительно зарежут, но пока я жив, ни одна подлюка не получит лишней ложки…»
Как-то это даже не по-русски – такая настойчивость и последовательность действий. На немца он совсем не похож, но говорил с каким-то странноватым акцентом, которого я не мог распознать…
Какие вкусные вещи лежали в моей посылке! Голод подпирал все сильней, и во мне тоже шевелились самые нехорошие чувства к заведующему столовой.
Под вечер этого второго дня на воркутинской пересылке к нам в барак пришел очень крупный, с признаками значительной физической силы, человек – темнокожий, чернявый, чем-то напоминавший негра. Звали его Мишка-жид. Говорили, что он среди здешних воров сейчас самый главный. Наша воровская мелкота обступила его гурьбой. Они о чем-то пошушукались. Всей ватагой раза два прошли по бараку. Потом вдруг Мишка-жид подошел к технику, сидевшему совсем недалеко от меня, и спросил его отрывисто, был ли он на таком-то лагпункте. Техник побледнел, что-то ему такое ответил, чего уже я не мог разобрать, потому что вся ватага тотчас же бросилась к нему, его схватили за руки и за ноги и вытащили на середину барака. «Подняли», – скомандовал стоявший немного в стороне Мишка-жид. С десяток рук подняли техника на высоту человеческого роста. Он что-то кричал, барахтался. «Бросили!» Руки, с некоторым усилием, направленным вниз, ударили техника об пол. Он завыл диким голосом. «Подняли. Бросили». И так до трех раз. После этого техник уже не подавал голоса, а только хрипел. Он потерял сознание. Удостоверившись в этом, Мишка скомандовал: «Под нары!» Техника подтащили к краю нижних нар, у того места, где он перед тем сидел, и, раскачав его за руки и за ноги, швырнули под нары…
А потом ушли на другой конец барака. Оттуда послышалась какая-то возня. На середину выволокли того рослого молодого парня, в спортивном костюме, которому вчера еще было так весело в бараке. Он отчаянно отбивался и кричал: «Ребята, ах, ребята, что же вы делаете… Ведь я вас спасал… Я же вас от сук, от сук спасал…»
Мишка-жид спокойно сказал, как бы раздумывая: «Как и кого спасал, знаем. Ты думаешь – можно жить и с суками и с ворами?.. Подняли!»
Повторилась та же процедура. Парня грохнули три раза об пол, так что всякий раз явно слышался как бы хруст костей. И потом тоже отправили под нары. Такая же расправа ожидала и еще одного человека, которого я до этого не примечал. Потом Мишка-жид ушел, а воришки влезли на верхние нары. Барак стал засыпать. Из-под нар доносились стоны, но никто не решался приблизиться к жертвам. Заметив мои колебания в этом отношении, мой моторист пробормотал: «Тебе что – жизнь не дорога?» – «Так надо же хоть в санчасть сообщить…» – «Не придет сюда никакая санчасть…»
Так мы и уснули. Утром первое, что я увидел, был сидящий на нарах техник. Весь в синяках, с опухшим лицом и налитыми кровью глазами, он сидел на прежнем своем месте. Вид у него был страшный, но жив все-таки… Конечно, ему могли отшибить почки. Да мало ли что могло случиться со всеми внутренними органами после такой гимнастики? Техник тупо смотрел вокруг. Люди уже не спали, но ни у кого не было охоты с ним заговорить. Что тут скажешь…
Немного погодя появился Мишка-жид в сопровождении еще нескольких человек. Он удовлетворенно поглядел на техника. «А где остальные?» – спросил он. Наши воришки бросились по углам и вскоре представили на середину барака и других двоих. Вид и у тех оказался достаточно страшный, но юноша в спортивном костюме пострадал, видимо, несколько меньше. Он даже силился улыбаться, давая этим должно быть понять, что даже после такой встряски он против воров ничего не имеет…
Мишка-жид оглядел их внимательно и произнес во всеуслышание: «Так вот, пусть всякая сволочь знает, как издеваться над ворами. Мы вас убивать не хотели. Живите, суки. Живите, но знайте, что в другой раз вам пощады от воров не будет. И найдем мы вас где угодно…»
Тут техник наш подал голос: «Да какой же я сука? Я фраер. Ничего никому не сделал…» – «Врешь. Ты жил с суками, которые издевались над нами, гноили воров, за их счет жрали…» – «Я действовал по-фраерски…» – «По-фраерски… – передразнил его Мишка-жид. – Вот тут целый барак фраеров. Все всё видели. Что – заступилась за тебя хоть одна душа? По-фраерски…»
И он пошел прочь из барака. В нем, оказывается, кроме вора, жил еще и недурной демагог. Умел апеллировать к массам. К тем самым массам, которые за сутки перед тем его командой начисто ограблены, а теперь сидели на своих нарах тише воды… За кого они могли заступиться, даже если бы и считали это нужным…
День развернулся как солнечный, шумный. В бараке загалдели. Надо было понимать это так, что воры уже сделали все, что могли, и теперь жизнь в бараке получила возможность войти в обычное русло. Мы уже было и позабыли о том, что имеется на свете лагерное начальство, как вдруг в барак вошел старший лейтенант. Ни на кого не глядя, он прошел по бараку, утопая ногами в валявшемся на полу мусоре, и произнес, наконец, в пространство брезгливым тоном: «Что же это у вас тут за беспорядок? Как на конюшне. Нету у вас что ли дневального?» – «Не видали», – пробурчал кто-то довольно безразличным голосом. Офицер вышел. «Начальник КВЧ», – пояснил кто-то.
Минут через двадцать явился, как встрепанный, дневальный и произвел приблизительную уборку. Но на этом воровские дела не кончились. В гости к кому-то из находившихся в нашем бараке пришел здешний бухгалтер – из заключенных, но уже готовившийся к освобождению. Сел он на нары, и начались воспоминания. Около беседовавших образовалась группка любопытных. Подошел и я в надежде узнать что-нибудь новое и для меня полезное. Бухгалтер чувствовал себя и разговаривал почти как вольняжка: с некоторой безмятежностью, немного покровительственно. Речь зашла о вчерашних происшествиях. «А обслугу не грабили?» – спросил кто-то. «Ну, обслугу… Обслугу нигде не тронут. Они знают, у кого можно, а у кого нельзя взять…» Одет он уже не по-лагерному. На нем сапоги офицерского образца. И в этот момент к нам подошел какой-то тщедушный воришка. То ли не разобрав дела, то ли в опровержение того, что утверждал бухгалтер, и обращаясь именно к нему, он спокойно и деловито сказал: «А ну-ка сменяемся сапогами». Бухгалтер сник моментально. Стал бормотать, что сапоги старые, рваные… «Ты их и даром не возьмешь». В доказательство он поднял ногу и показал проносившуюся подошву. И поскольку воришка этим был немного смущен и стал поглядывать по сторонам – за чей бы счет еще поживиться – бухгалтера тут же как ветром сдуло.
Не кончилось все это, как выяснилось, и для меня. Слоняясь по бараку и приглядываясь к людям, прислушиваясь к разговорам, я не ждал в тот момент для себя никакой новой беды. Но вот около меня оказался какой-то до того неизвестный мне человек средних лет и совсем будто не блатного вида. Он взял меня за локоть и внимательно уставился на мои ноги, обутые в лагерные ботинки. «Слава тебе господи, наконец-то нашел, – довольно ублаготворенно произнес он. – Понимаешь, два дня по всей пересылке ищу, – говорил он добродушно и доверительно, – и нет как нет. Нигде нету. А вот и нашел-таки… Носки-то ведь на тебе шерстяные». Я, еще толком не понимая, в чем дело, подтвердил: – «Да, именно шерстяные». – «Ну, вот и разувайся, голубчик, снимай носки-то», – так же просто, без тени какого-либо сомнения говорил этот человек. Видя, что я колеблюсь, он прибавил более настойчиво: «Снимай, снимай, ну куда ты тут денешься?..» Действительно, деваться, видимо, некуда. Я сел на нары и стал разуваться. Носки были грубошерстные, как у лыжников. Он их бережно сложил один к одному и ушел, как из магазина после покупки. К счастью, на мне под этими шерстяными носками надеты были еще простые нитяные носки. А не то бы пришлось пощеголять на босу ногу…
«Колька, а ты чего же, – услыхал я неподалеку от себя, – все запас делают, а ты один, как и был?..» Речь обращалась к молодому, симпатичного вида пареньку, которого я еще и раньше заприметил среди прочих. Он обретался в другом бараке, но часто заходил сюда в гости. «Ведь ты тоже вор?» – настаивал собеседник. «Я не в законе», – улыбаясь и простодушно, с некоторым смущением, ответил тот… «Не в законе». Я еще не понимал толком, что это собственно значит. Но ясно мне стало из его слов, что, следовательно, далеко не всякий желающий мог здесь заниматься грабежом. Видно, и это как-то регламентировалось в воровской компании. Удивительным мир…
* «Суки» – это те же воры, но нарушившие воровской закон, изгои блатного мира. Часто они служили лагерному начальству, занимали некоторые лагерные должности. «Воры в законе» вели с «суками» непримиримую борьбу, которая известна под названием «сучья война» – характерная черта жизни советских лагерей конца 1940-х и начала 1950-х гг.
** Фраер – заключенный, не имеющий отношения к блатному миру, осужденный по бытовым или политическим статьям.
Написать нам: halgar@xlegio.ru