выделите соответствующий фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter. |
Поздняя латинская поэзия, М., 1982.
[6] - конец страницы.
«В год от основания Рима 1057 (или 303 по Р. X.) император Диоклетиан вместе с соправителем Максимианом праздновал свой триумф после побед над персами и германцами, после воссоединения Британии, Африки и Египта. Римская толпа вновь любовалась на пышное зрелище триумфа и сравнивала его с триумфом Аврелиана, бывшим 30 лет тому назад, и Проба, бывшим 20 лет тому назад. Народная гордость была удовлетворена блестящими победами; государство чувствовало над собой твердую руку искусного правителя; во всей империи царил стройный порядок и сравнительное благоденствие...»
Так собирался начать Валерий Брюсов свою книгу «Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV в. по Р. X.» с приложением переводов из тех самых латинских портов, с которыми читатель встретится в нашем сборнике. Книга Брюсова осталась недописанной; какой картиною собирался он ее кончить, мы не знаем. Скорее всего, это была бы картина римского мира двести лет спустя, совсем непохожая на первую. В Риме больше нет императоров; города пустеют, поля забрасываются; люди живут тесно и убого, грамотных мало, латинский язык звучит все более исковерканно; вместо храмов римских богов стоят христианские [5] церкви; вместо римских наместников над провинциями хозяйничают германские короли и князья; каждый округ заглох в своих местных заботах, связи между областями нет, страна в развале.
Два-три столетия, которым посвящена эта книга, — IV, V, VI века, — были самым большим историческим переломом в истории Европы. Она вступила в них городской цивилизацией античности, а вышла из них сельской цивилизацией средневековья. Это было главное; все остальное — и принятие Европой христианства, и подчинение варварскому владычеству — было лишь второстепенными подробностями. Важно было то, что путь развития, который нащупала для себя средиземноморская Европа на заре античности и по которому шла она тысячу лет, привел в тупик. Нужно было искать новый путь; а для этого нужно было сперва сделать несколько шагов назад, чтобы выйти из тупика. Эти несколько шагов и пришлись на наши три века, которые обычно значатся в истории как «закат античной культуры».
Античность была городской цивилизацией, но античный город не был похож на современный. Это был не центр производства, а центр потребления. Производила деревня. Деревня могла обойтись без города, город без деревни не мог. В город сселялись люди, достаточно имущие для того, чтобы не жить трудами рук своих, а пользоваться тем, что производила деревня — руками рабов (все реже), арендаторов (все чаше) или свободных крестьян, неважно, — пользоваться со всем материальным и духовным комфортом городского общежития. Конечно, вокруг них и их челяди в городах скапливались во множестве и ремесленники и торговцы, но большинство городского населения жило праздно. Досуг ценился как высшее благо свободного человека: именно здесь он чувствовал себя носителем культуры, физической и духовной. Физическую культуру в греческой половине представляли гимнасии (площадки спорта), в латинской — бани (клубы отдыха); духовную культуру — цирк и театр с их зрелищами, а для верхов — также и ученые светские разговоры и словесные упражнения, те самые, которые отчасти представлены в этой книге.
В классической античности такие города были самостоятельны и тратили силы на междоусобные войны. В поздней античности такие города стали ячейками больших государств, [6] бравших с них налоги и поддерживавших в них и между ними мир. Последним и самым большим из этих государств была Римская империя. Пять с лишним тысяч городов были рассеяны по ее пространству (небольшие, не крупнее нынешнего районного городка), а центром их сети был Рим: «что было миром, ты сделал городом», — обращается к Риму Рутилий Намациан. Средства их тратились теперь не на междоусобицы, а на поддержание центральной власти и на прокорм нетрудового городского населения: в одном Риме бесплатные пайки получала десятая часть горожан. Имущим гражданам («куриалам», из которых составлялись городские советы — «курии») становилось все труднее сводить концы с концами; нужны были императорские указы, чтобы они не бросали городов и не удалялись в поместья или на государственную службу. На рост налогов деревня отвечала сокращением производства, на давление центральной власти провинции отвечали попытками отпадения. В III веке социально-экономический кризис перерос в политический: за 50 лет сменилось свыше 20 императоров (не считая провинциальных узурпаторов), почти все они погибли насильственной смертью. Из кризиса империю вывели в начале IV века императоры Диоклетиан и затем Константин, полностью реорганизовав ее и этим продлив ее существование на двести лет. На этом пороге и застает ее наша книга.
Поздняя Римская империя — государство с властью централизованной и сакрализованной. Император был самодержавен и считался священным: сам он носил титул «августа», соправитель (наследник) его — титул «цезаря», к нему обращались «ваша святость» и «ваша вечность», перед ним преклоняли колени, его церемониальный выход в диадеме и пурпуре обставлялся с театральной пышностью. Все службы, связанные с императором, назывались «священными» (едкие насмешки над этими «святынями» мы встретим в комедии «Кверол»). Двор императора образовывали его «спутники» (комиты) — одновременно и «друзья», и чиновники, и слуги. Избранные из этих «спутников» составляли императорский совет (консисторий), главным лицом в котором был «начальник ведомств», нечто вроде первого министра. Сами «ведомства» были организованы на военный лад, чиновники делились на «когорты», подробнейшая табель о рангах различала чины «знатнейшие», «сиятельные», «почтеннейшие», [7] «светлейшие», «совершенные» и «выдающиеся». Низшие кадры вербовались из грамотного простонародья, высшие — из сенатского сословия: сенат продолжал существовать параллельно ведомственному аппарату, реальной власти не имел, но традиционным почетом пользовался огромным — звание консулов, годичных председателей сената, считалось пределом общественной карьеры, и мы увидим, как этим званием будет гордиться Авсоний. Содержание этого «гражданского войска» тяжелым бременем лежало на податном населении.
Империя делилась на четыре префектуры, префектуры — на диэцесы, диэцесы — на небольшие провинции; гражданские их наместники назывались префектами, викариями, пресидами и т. д., военные наместники — комитами и дуксами (будущие «графы» и «герцоги»). Город Рим управлялся особым «префектом Города»: эту должность занимал, между прочими, поэт Рутилий Намациан. В провинциальных городах по-прежнему заседали курии (в стихах они иногда величаются «сенатами»), но лишь затем, чтобы куриалы круговой порукой обеспечивали поступление налогов. Северной границей империи были Рейн и Дунай, восточной — Евфрат и Сирийская пустыня, южной — Сахара, западной — океан. На всех границах она подвергалась натиску «варварских народов»: на Рейне — германцев, на Дунае — готов, на Евфрате — персов. Чтобы противостоять этому натиску, императоры обычно правили империей вдвоем: один — восточной половиной из Константинополя, другой — западной из Треверов (Трир) или Медиолана (Милан); Рим оставался «священным городом», куда император являлся лишь для праздников. Войско, пограничное и тыловое, достигало 600 тысяч, если не более; содержание его все больше истощало государство.
Единению империи служили не только материальные, но и духовные средства. Поздняя Римская империя была христианской. Вера городского простонародья восточного Средиземноморья стала верой императора и империи, из религии мучеников христианство превратилось в религию карьеристов. Христианство было удобно для императоров тремя особенностями. Во-первых, это была религия нетерпимости: этим она гораздо больше соответствовала духу императорского самодержавия, чем взаимотерпимые языческие религии. Во-вторых, это была религия [8] проповедующая: этим она открывала больше возможностей воздействия на общество, чем другие, менее красноречивые. В-третьих, это была религия организованная: христианские общины поддерживали друг с другом связь, христианский клир складывался во все более отчетливую иерархию по городам, провинциям и диэцесам. Неудобством было то, что христиан было мало; но императорская поддержка решила дело, и к концу IV века каждый добропорядочный гражданин считал себя христианином — язычество держалось лишь в крестьянстве из-за его отсталости и в сенатской знати из-за ее высокомерия; а попытки языческой реакции (при Юлиане Отступнике в 301—303 гг., при узурпаторе Евгении в 392—394 гг.) остались безрезультатны. Неудобством было и то, что христианство раскалывалось на секты, раздираемые догматическими спорами; но и здесь императорское вмешательство помогло — под его давлением было выработано несколько компромиссных редакций символа веры, и одна из них («никейская») в конце концов утвердилась как «правоверная» — по крайней мере, на западе империи. К концу IV века союз между империей и церковью уже был тверд, и епископы в городах были не менее прочной, а часто даже более прочной опорой, чем гражданские и военные наместники: в V веке это показала судьба Аполлинария Сидония. Но разрастающийся церковный штат образовывал уже третью нетрудовую армию, давившую собою общество.
Это напряжение оказалось непосильным. В IV веке империя еще держится, в V веке она рушится, в VI веке остатки античной городской цивилизации ассимилируются складывающейся сельской цивилизацией средневековья. В IV веке границы еще крепки и императоры справляют триумфы в честь пограничных побед. В 376 году открывается перед готами дунайская граница, и они опустошают Балканский полуостров, а потом Италию; в 406 году открывается рейнская граница, и франки, бургунды, вандалы, готы постепенно завладевают Галлией, Испанией, Африкой. В 410 году Рим грабят готы Алариха, в 455 году — вандалы Гензериха. Военные силы империи очищают Запад, административная машина сломана, церковь сотрудничает с германскими вождями. Римские императоры становятся марионеточными фигурами в руках варварских военачальников и с 476 года перестают провозглашаться совсем. Константинопольские императоры [9] к VI веку собираются с силами и в 533—555 годах отвоевывают Африку и — на несколько лет — вконец разоренную Италию. После этого Западная Европа остается достоянием германских королей и латинских епископов: начинаются «темные века» раннего средневековья.
Кроме христианской церкви, у империи было еще одно средство для духовного единения распадающегося общества. Это была школа.
Не всегда эти два средства сосуществовали мирно: то и дело церковь к школе и школа к церкви относились с подозрением и осуждением. Но главное дело римской школы было то же самое: она учила разнородное население империи общему образу жизни и общему образу мыслей. Конечно, влияние школы было уже: церковная проповедь обращалась к каждому человеку, будь то даже полуграмотный бедняк, школьные уроки захватывали лишь тех, у кого хватало средств и времени получить образование. Зато влияние школы было глубже: проповедь учила дорожить вечной жизнью, школа объясняла систему ценностей здешней, земной жизни — давала тот общий язык культуры, который необходим людям для взаимопонимания. Образованием определялась принадлежность человека к высшему привилегированному слою общества: ученый-вольноотпущенник (таких было много) чувствовал себя выше главнокомандующего, выбившегося из неученых солдат, а потомок галлов ритор Авсоний — выше недоучки из чистокровных римлян.
Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и античной культуры было слово; высшим умением — красноречие. Не раз в последующие века поздняя античная культура подвергалась жестокому осуждению за этот, как казалось потомкам, культ показного суесловия. Это осуждение несправедливо. Для грека и римлянина слово всегда было едино с мыслью, а мысль — с делом. Романтику, утверждающему, что «мысль изреченная есть ложь», античный человек ответил бы: если мысль не может найти точного выражения в ясном слове, значит, это — неясная мысль, то есть — плохая мысль. Если человек хорошо говорит — стало быть, он ясно мыслит; если человек ясно [10] мыслит — стало быть, он правильно отличает добро от зла; хорошее слово есть даже более верный признак добродетельного человека, чем хорошее дело, потому что хорошему делу могут помешать обстоятельства (как это бывает, каждому отлично известно), а хорошему слову не может помешать ничто.
Слово ценилось античностью потому, что оно позволяло человеку свободному и досужему полностью раскрыть свою общечеловеческую природу и в этом почувствовать свою связь с другими такими же членами общества. Поэтому именно вокруг словесности, вокруг слова как средства общения и взаимопонимания строилась вся образовательная программа античной школы. Никакие специальные знания в эту программу не входили — ведь специализация не сближает, а разобщает людей. Арифметика в начальной школе, история и география в средней, право и философия в высшей — все это входило в круг образования лишь теми начатками, которые были достаточны для повседневной жизни да для того, чтобы читать и понимать классическую литературу. Для всего остального — например, строительного искусства, медицины или углубленного изучения тех же философии и права — специальных школ не было, здесь каждый учился у кого хотел и как хотел.
Начальной школой была школа «литератора», средней — школа «грамматика», высшей — школа «ритора»: первая учила простой грамоте, вторая — пассивному владению словом, то есть чтению авторов, третья — активному владению словом, то есть сочинению речей и других словесных упражнений. Начальная школа была практически общедоступна, плата «литератору» была не больше, чем плотнику или каменщику (зато и уважения к нему было не больше); средняя школа была дороже вчетверо, высшая — впятеро, и здесь могли учиться лишь люди состоятельные, из семей не ниже куриальских. И чтение, и сочинение практиковалось, по крайней мере, в идеале, и на греческом и на латинском языке: среди преподавателей Бордо, которым посвящал свои стихи Авсоний, мы находим и «греческих» и «латинских» грамматиков и риторов. Но в целом изучение греческого языка в латинской части империи все больше приходило в упадок: сам Авсоний в послании к внуку признается, что у него мало было случаев перечитывать греческих поэтов, читанных на школьной скамье. [11]
Грамматическая школа имела уклон более научный, риторическая — более художественный. У грамматика занимались чтением и комментированием классических писателей, прежде всего — великой «четверки»: Вергилия, Теренция, Саллюстия, Цицерона; комментарии относились к языку, стилю, источникам, к реалиям мифологическим, историческим, географическим, бытовым, к морально-философскому истолкованию произведений; иногда они разрастались в обширные исследования; некоторые из комментариев этого времени (особенно важные — к Вергилию и к Теренцию) сохранились до наших дней и высоко ценятся филологами. У ритора занимались, во-первых, теорией красноречия (учение о подаче материала и аргументации; учение о расположении материала во вступлении, изложении, обсуждении, заключении; учение о трех стилях речи — высоком, среднем и низком — и о трех средствах возвышения стиля — отборе слов, сочетания слов и фигурах слов; учение о запоминании и исполнении речи), во-вторых, разбором образцов для подражания (прежде всего, речей Цицерона) и, в-третьих, ораторскими упражнениями — «декламациями» на задаваемые темы (двенадцать видов подготовительных «прогимнасм» и два основных вида — совещательная «свазория» и судебная «контроверсия»). Грамматики и риторы относились друг к другу с некоторой ревностью, но в целом жили мирно и сознавали, что делают общее взаимодополняющее дело.
Любопытно то, что хотя обычные декламации в риторической школе сочинялись, конечно, в прозе, но едва ли не на каждый их вид мы найдем и стихотворный пример в этой книге. Первой из прогимнасм была «басня» — пересказ басен на самые традиционные эзоповские сюжеты мы читаем у Авиана. За басней следовал «рассказ» — конечно, на мифологическую тему: таких рассказов здесь множество, от коротких эпиграмм или иллюстративных эпизодов до большой поэмы «Похищение Прозерпины». За рассказом — «хрия»: короткий анекдот, как такой-то мудрец изрек такую-то истину; у нас эти изречения представлены даже в драматической форме в «Действе семи мудрецов» Авсония. За хрией «сентенция» — изречение, уже освобожденное от рамки анекдота; у нас такие изречения составили четыре книги «Дистихов Катона». Затем «утверждение и опровержение»: например, рассуждение Авсония, что все на свете можно выразить двумя пифагорейскими словами «нет» и «да». Затем [12] «общее место»: например, похвала скромному образу жизни или обличение переменчивости судьбы; и то и другое отыщется в стихах «Латинской антологии». Затем «похвала и порицание» — уже не отвлеченному, а конкретному объекту: такую похвалу Клавдиан написал Серене, а порицание — Руфину. Затем «сравнение»: в таком сравнении выступают «знаменитые города» в цикле Авсония и комические пекарь с поваром в стихотворении Веспы. Затем «этопея», речь от лица такого-то персонажа в такой-то ситуации — например, «что написала бы Дидона Энею прежде, чем покончить с жизнью» (такое стихотворение есть в «Латинской антологии»). Затем «описание» — например, цветущего сада у Асмения и Луксория, или замка Понтия Леонтия у Аполлинария Сидония. Затем «положение», размышление об общем вопросе: что лучше, жениться или не жениться? вести деятельный образ жизни или созерцательный? — прямых упражнений на эту тему в нашем сборнике нет, но опыт их чувствуется всюду. Последняя из прогимнасм, «законопредложение» — например, «принимать или не принимать закон: кто совершит подвиг, пусть требует в награду чего угодно?» — разрабатывалась мало и потому тоже отсутствует; от нее спешили сразу к царице декламаций — «контроверсии». Предположим, что названный закон уже принят; тогда возможна, например, такая ситуация: «герой совершает подвиг, требует себе статую; совершает другой, требует для этой статуи права быть убежищем; совершает третий, требует голову своего врага; враг ищет убежища у этой самой статуи». На стороне гонителя — закон, на стороне гонимого — справедливость, каждый может произнести доказательную речь в свою пользу; речь гонимого предлагает нам в стихах Драконтий, речь гонителя читатель может вообразить себе сам. Рядом с этой стихотворной контроверсией в сборнике Драконтия помещена и стихотворная свазория («этопея» на тему «положения») — «Рассуждение Ахилла, выдавать ли Приаму тело Гектора?»; но в эту книгу она не включена.
Вся эта программа словесного образования, и теоретического и практического, на первый взгляд кажется совершенно оторванной от жизни. Но это не так. В теоретическом плане они обеспечивали то единство (хотя бы на самом элементарном уровне) идейных взглядов и художественных вкусов, без которого невозможно никакое общество. И ученый богач, и полуграмотный [13] обыватель одинаково чтили как образец красоты «Энеиду» Вергилия и одинаково принимали как основу жизненной мудрости поучения «Катона», что жизнь надо ценить, но смерти не бояться, и ближнего любить, но не слишком ему доверять, — хотя, конечно, мотивировки этих убеждений они представили бы очень разные. В практическом же плане риторическое образование было необходимо для государственной службы. Мы видели, каким бюрократическим аппаратом держалась империя; чтобы этот аппарат себя оправдывал, нужно было, чтобы и отчеты, поступающие снизу вверх, и директивы, поступающие сверху вниз, были ясны и выразительны; а для этого нужно было, чтобы чиновники всех инстанций хорошо владели словом. Еще от II века до нас дошла деловая переписка наместника Плиния с императором Траяном, бережно сохраненная как образец эпистолярного стиля, а в VI веке, на исходе нашей эпохи, римский консул на готской службе Кассиодор сам издает большой сборник составленных им когда-то государственных актов тоже в качестве литературного образца. Поэтому не приходится удивляться, что государственная власть относилась к школьному делу очень внимательно. Грамматики и риторы были освобождены от налогов и повинностей (это много значило), в каждом городе несколько школ содержались на общественный счет, императорские чиновники следили не только за благонравием школяров, но и за их успехами, намечая лучших для государственной службы. В IV веке, пока стояла империя, стояла и античная образовательная система; в V веке, когда государственная машина вышла из строя, стали закрываться и школы, снабжавшие ее кадрами; в VI веке они сохранились лишь единицами, при королевских дворах да в некоторых городах Италии и Африки, а сгустившийся мрак невежества смягчался лишь начинающейся деятельностью монастырских и церковных школ.
Отношение христианской церкви к римской школе было (казалось бы, неожиданно) терпимым. Христианство было религией Писания, церкви нужны были грамотные и образованные люди, сочинение проповедей требовало знания риторики, а все это давала школа. Конечно, тревожило то, что в школе читались языческие писатели и в каждой строке поминались языческие боги; но эти мифологические образы и для самих язычников давно уже стали лишь привычными декоративными [14] фигурами — Юпитер, которого чтил философ и которому приносил жертву гражданин, имел мало общего с Юпитером, о чьих любовных похождениях рассказывал поэт. Христианство об этом помнило, и христианин IV века, сочиняя стихи, пользовался в них всем арсеналом мифологии с таким же легким сердцем, как христианин XVII века. Поэтому не нужно удивляться (как удивлялись романтически прямолинейные филологи прошлого), что Авсоний и Клавдиан могли одинаково патетично писать о Юпитере и о Христе. Противоречия здесь не было: школа готовила человека к жизни земной, христианство — к жизни вечной, и никого не удивляло, что сперва нужно было стать человеком, а потом уже христианином. Только для тех немногих, кто с детства был предназначен не для мирской, а для монашеской жизни, были монастырские школы, где не читали языческих авторов, а от азбуки переходили сразу к Священному писанию. Да и то на дальних окраинах, где латынь не была родным языком, для освоения ее приходилось оставлять в программе и Вергилия, и Цицерона. Это и дало возможность монастырским школам донести до средневековья наследие античных школ.
Но пока держалась империя, держалась и риторическая школа; а пока держалась риторическая школа, на нее опиралась вся литература этого времени и особенно — поэзия.
Стихотворство не входило в программу риторических упражнений: античность помнила, что «ораторами делаются, а поэтами рождаются». Но, конечно, в школьном обстановке культа слова любая попытка сочинять стихи могла только приветствоваться. Умение владеть стихом было такой же приметой образованного человека, как, скажем, умение писать письма; и поэтому поздняя античность оставила нам не только великое множество писем (отменно изящных и отменно бессодержательных), но и великое множество стихов.
Большинство этих стихов безымянны. Над некоторыми сохранились имена авторов, но обычно они нам ничего не говорят. В нашей книге есть раздел «Латинская антология», в оглавлении его значатся около тридцати имен, но все это — лица, в литературе случайные. Галлиен — это недолгий римский император [15] III века; Флор — ритор из свиты Адриана, римского императора II века (может быть, он же — автор дошедшей до нас краткой и пышной «Истории римских войн по Титу Ливию»); Луксория рукописи именуют «светлейшим мужем», Октавиана — «сиятельнейшим мужем»; Тибериана, может быть, можно отождествить с вельможей, который был наместником Африки и Галлии в IV веке, а Пентадия — с адресатом одного из сочинений «христианского Цицерона» Лактанция; странствующим ритором был Веспа, грамматиками — Симфосий и «12 мудрецов» с их звучными именами; таким образом, все это — дилетанты, для которых стихи — лишь один из способов показать свою принадлежность к ученому и просвещенному обществу. Здесь нет «самовыражения»: каждый стремится «быть, как все». Если в этом томе снять все авторские имена, то он может показаться написанным одним поэтом. (Отчасти, конечно, это оттого, что перевод всегда сглаживает стиль; но и в подлинниках однородность такова, что многие безымянные стихотворения с одинаковой легкостью приписывались самым разным авторам II—VI вв.) Не надо думать, что это недостаток: пусть читатель мысленно попробует снять подписи в любом номере современного литературного журнала (именно так, без подписей, издавались журналы еще двести лет назад), и ему тоже станет трудно отличить писателя от писателя. Такая однородность — признак развитой, устоявшейся и самосознательной поэтической культуры.
О чем писали эти авторы? Мы привыкли, что литература — это прямое или хотя бы косвенное отражение современной действительности; здесь мы этого не найдем. Эти стихи писались во время исторических катастроф, решавших судьбу Европы, но в стихах они почти не оставили следа. Римская империя стала варварской — но об этом мы догадываемся лишь по непривычно звучащим именам в стихах Луксория или Клавдиана, да по случайно прорывающейся жалобе Аполлинария Сидония на пьяных бургундов и безымянного африканского поэта на пьяных вандалов. Римская империя стала христианской — но об этом мы догадываемся лишь по тому, что Авсоний, Сидоний, Драконтий в некоторых стихотворениях перечисляют приметы величия не Феба, а бога-творца, и памятные события не греческой мифологии, а библейской, да по недоумению Авсония и Рутилия перед поведением редких молодых людей, уходящих в монахи. Оглядываясь вокруг себя, они видят не черты нового, а только черты [16] старого или, точнее, черты вечного: вечного Рима, вечного мифа, вечного быта. Античный человек привык к неменяющемуся миру, к самоподдерживающемуся хозяйству, к вечным этическим и эстетическим ценностям, — и он хотел, чтобы поэзия утверждала для него именно этот мир. Поэтому и частный быт, описываемый в эпиграммах, здесь привычно уютен, и государственный быт, описываемый в панегириках, привычно великолепен, — несмотря на то, что порой эпиграмма описывает «храм, разрушенный для постройки стен», а герои панегирика носят германские имена. Иное отношение к жизни слышится лишь у таких христианских писателей, которые решались посвятить всю жизнь служению новой вере — например, в ответе Павлина на послания Авсония. Но и они в своей верности небесному граду клялись теми же риторическими фигурами, что и прежние друзья их — в верности земному.
Оглавление «Латинской антологии» живее всего напоминает современному читателю, что эта поэзия вышла из школы. Оно похоже на список картинок в букваре (хотя букварей, да еще с картинками, у римлян и не было): лимон, гиацинт, роза, виноградная гроздь, муравей, стол с фигурой орла, водоналивное колесо, магнит, Архимедов глобус, канатоходец, актер-пантомим, птица Феникс, кентавр Хирон, Ахилл и Гектор, Солнце и Луна, девять Муз и т. д.: все предметы и образы, с которыми каждый сталкивается в быту или в первом школьном чтении. Некоторые из них пользовались особым предпочтением: например, пейзажи («Прекрасный луг», описания садов), диковинки природы («Магнит», «Хрусталь, внутри которого лед»), удивительные достижения ума (прекрасные постройки, прирученные звери, произведения искусства), изображения великих людей («Эпитафия Вергилию» и пр.). Здесь задача поэта заключалась в том, чтобы увидеть в знакомом предмете что-то неожиданное и выразить это в кратких словах. Другой вид школьной поэзии — наоборот, такой, в котором ничего неожиданного нет, а нужно пересказать, ничего не потеряв, что-то общеизвестное: например, перечислить в стихах двенадцать первых римских императоров, подвигов Геркулеса, знаков зодиака, книг «Энеиды», девять Муз, семь планет, изречения семи греческих мудрецов и т. п. Здесь задача поэта была в том, чтобы уложить в метр и ритм заранее заданные слова, на этот метр нимало не рассчитанные (так, Авсоний, трижды перечисляя двенадцать императоров, [17] каждый раз должен был описательно обходить имя Домициана, не укладывающееся в гекзаметр). Наконец, третий вид школьного стихотворства — промежуточный: это стихотворные пересказы мифов. Здесь задача была в том, чтобы найти такую степень подробности изложения, при которой миф естественнее всего вместился бы в заданный объем — в 6, в 60 или в 600 стихов: это тоже входило в круг умения всякого ритора. Из задач первого типа вырастают лирические жанры поздней латинской поэзии, из задач второго типа — дидактические, из задач третьего типа — эпические.
Для читателя наших дней, понятным образом, более всего сохраняют художественную действенность приемы первого рода. Есть однообразное изящество в том искусстве, с которым стихотворец открывает в простейшем предмете диалектический парадокс, заостряет его в антитезу и увенчивает сентенцией, часто — с мифологической аналогией. Вот муравей: он мал, но собирает великие запасы зерна, и если могучий бог Плутон похитил когда-то Прозерпину, дочь урожайницы-Цереры, то крошка муравей похищает саму Цереру. Вот актер-пантомим: он молчит, но молча говорит; он один, но в то же время и многие; он перед нами сам, но и не сам. Вот Феникс: он умирает, чтоб жить; вот Нарцисс: от зеркальной воды в нем зажегся любовный огонь; вот горячие источники в Байях: в них вода и огонь не губят, а поддерживают друг друга; вот картина: она неживая, но полна жизни; вот невеста в брачную ночь, и поэт к ней обращается: «Дай себя победить — и этим одержишь победу». Простейший и нагляднейший набор таких парадоксов представляет один из самых непритязательных циклов нашей книги — «Загадки Симфосия», где ключ говорит: «Я мал, но сила моя велика; запертое я открываю, а открытое запираю; я берегу дом, а меня берегут в доме» и т. п. Это лишнее напоминание, что не следует считать риторику праздной выдумкой разлагающейся цивилизации — корни ее глубоко в фольклоре. А сложнейшие наборы парадоксов вырастают у поэтов уже не из образов, а из идеи: любовь сама себе противоречит («что нас с тобою свело, то и разводит: любовь»), мирная бедность счастливей тревожного богатства, а Христос един в трех лицах, рожден от девы, попрал смертью смерть и т. д. — именно здесь впервые испробуется материал будущих фейерверков поэтики барокко. [18]
Если стихотворение должно быть большим, то каждая из частей парадокса может растягиваться или за счет детализации, или за счет привлечения сравнений. Искусство детализации у поэтов риторических школ достигает редкой тонкости: достаточно обратить внимание на описание распускающихся и увядающих роз в стихах «Антологии», на описание подводного песка и гальки в «Мозелле» Авсония. Детализация душевных переживаний проще, но не менее выразительна: вспомним набегающие друг на друга сны в «Круглом дне» Авсония, ожидание подъезжающего друга в его послании к Павлину, нагромождение чувств — «замер, дрожит, изумлен...» — в миниатюре Пентадия о Нарциссе, драконтиевских Адама и Еву, впервые постигающих ритм дня и ночи. Искусство сравнения было еще общедоступней, чем искусство детализации: здесь традиционная мифология была для поэтов неистощимым арсеналом. Упоминание о дружбе почти автоматически вызывает под пером стихотворца имена Ореста и Пилада, Тесея и Пирифоя, Ниса и Евриала (из «Энеиды»), Дамона и Финтия (из греческой истории), Сципиона и Лелия (из римской); женская верность — это Пенелопа, Лаодамия, Эвадна; целомудрие — Лукреция, Виргиния; разлука — Дидона, Ариадна, Филлида; потеря любимого — Геро, Фисба, Прокрида; безумие — Орест, Геркулес, Беллерофонт; жестокость — Фаларид, Бусирид, жертвы скифской Диане или карфагенскому Молоху-Сатурну; справедливость — Минос, Солон, Залевк; наказание преступников — Тантал, Сизиф, Иксион, Титий, Данаиды; божественная ученость — Пифагор или Нума Помпилий; нравственная — семь мудрецов, книжная — Аристарх или Зенодот; врач вызывает в памяти Феба-Пеона или Эскулапа, учитель — кентавра Хирона, и все эти свойства так же неотъемлемы от этих образов, как палица у Геракла, копье у Ахилла, лук у Одиссея. Если стихотворение сюжетное, с развитием действия во времени, то на каждом сюжетном повороте писатель имеет возможность остановиться и вновь развернуть очередную ситуацию в парадокс. Так, в инвективе Клавдиана «Против Руфина» каждый шаг повествования — лишь повод для новой демонстрации одного и того же патетического противоречия: изменник стоит во главе государства! Если стихотворение бессюжетное, то паузы его заполняются не напряженными парадоксами, а спокойными перечнями: это простейший способ включить в стихи как можно полнее тот мир, вечность и прочность которого так настойчиво [19] утверждает поэзия. Так, «Мозелла» Авсония вся представляет собой именно ряд поэтических каталогов — мозельских рыб, виноградников, способов рыбной ловли, расположений вилл, правых и левых притоков; и в совокупности этих каталогов достаточно материала, чтобы увидеть в нем полную «картину мира» с противоположением природы и культуры, времени и пространства, жизни и смерти и т. д., и все это — вокруг такого малозначительного повода, как поездка поэта в лодке по Мозелю.
Развернутые таким образом мотивы облекаются в слова. Здесь опять-таки используется для украшения целый ряд изысканных оборотов: поэт старается каждое существительное снабдить эпитетом (эта привычка продержится, не прерываясь, до XVIII в., если не дольше), называет хлеб Церерой, вино Вакхом, огонь Вулканом, а для географических и мифологических имен у него есть целый запасник косвенных синонимов и перифраз: Музы — это Аониды или Пиериды, Вакх — Либер или Лиэй (или Леней, или Иакх), Солнце — Титан или Гиперион, Марс — Градив, Вулкан — Мульцибер, а Венера — и Диона, и Эрицина, и Киферея, и Идалия, и Пафия; Ахилл — это Пелид (по отцу) или Эакид (по деду), Одиссей — «дулихиец», Гомер — «меониец», римляне — «ромулиды» или, еще дальше, «энеады», оливковое масло — «аттическое» или даже «актейское», александрийский папирус — «фаросский», «мареотийский», «канопский». Так каждое слово рассчитано на то, чтобы всколыхнуть в памяти читателя всю толщу культурно-исторических ассоциаций. Каждое сочетание слов — тем более: античный читатель, помнивший наизусть своих школьных классиков, легко узнавал за редким эпитетом или причудливым поворотом фразы дальний вергилиевский или овидиевский образец. Поэты сами обыгрывали это и писали «центоны», мозаические стихи, составленные из полустиший Вергилия без единого собственного слова; Авсоний сочинил таким образом безупречный эпиталамий в честь придворной свадьбы (отрывок его помещен в этой книге), а поэтесса Проба — стихотворный пересказ Ветхого и Нового завета.
Неудивительно, что отточенный по таким образцам стих у поздних латинских поэтов ровен и гладок. За разнообразием размеров они не гонятся, всему предпочитая надежно отработанные гекзаметр и элегический дистих. Лишь изредка для [20] щегольства стараются они блеснуть богатством метрики — в «Круглом дне» Авсония, в послании его к Феону, в начале луксориевской книги эпиграмм, в философских стихах Боэтия. Нарочно ради фокуса написаны были «Технопегнии» Авсония, анонимная «Пасифая» в виде подборки всех горациевских размеров, «змеиные стихи» с повторяющимися полустишиями, «анациклические стихи», которые могли читаться от конца к началу; не вошли в эту книгу «фигурные стихи» Порфирия Оптациана с извивающимися по всему тексту акростихами, бессодержательность которых не оправдывала трудностей перевода. Это были как бы фигуры высшего версификаторского пилотажа, ни для кого не обязательные, но напоминающие о том техническом совершенстве, к которому стремился каждый поэт.
Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков — и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.
До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии — об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из «Греческой антологии». Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.
Древнейший вид, посвятительный («этот предмет посвящает такому-то богу такой-то»), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги — надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно [24] с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая «низовая литература» своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и «большая литература» охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того — старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно — «Эпицедий отцу» (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого порта.
Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком субъективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические «Буколики» Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта — Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета, и они имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась [22] в глаза, и по его заглавиям, вроде «Подагрику, который любил охоту» или «Старику, который, молодясь, завел наложниц», содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.
Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о «знаменитых городах», законченную — в «Возвращении на родину» Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную — в знаменитой «Мозелле» Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена топко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы «Хвала Солнцу», «Хвала Луне», «Хвала Океану», «Моление Земле» и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, — с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное «Ночное празднество Венеры» с его старинным народным ритмом, с его припевом «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь», с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. — эту схему мы видим и в «Похвале Серене» Клавдиана, и в «Похвале Консентию» Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то [23] такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь — две книги «Против Руфина» того же Клавдиана.
Два описания, две похвалы могли совмещаться в одном стихотворении — тогда возникали новые жанровые формы. На двух похвалах, поддерживающих друг друга, строился жанр эпиталамия, свадебной песни: этот древний народный жанр разрастается у Клавдиана, Сидония, Драконтия в целые поэмы с обязательными славословиями жениху, невесте, Венере и Амуру, на небесах заключающим их союз, с описаниями земных и небесных дворцов и шествий, со всеобщими ликованиями и благопожеланиями — все эти приметы жанра тоже останутся неизменными до самых ломоносовских времен. На двух похвалах, контрастирующих друг с другом, строился жанр дебата: в нашей книге он представлен лишь шуточным «Прением пекаря с поваром» Веспы, но наступающее средневековье воспользуется им и для очень серьезных тем. Наконец, на двух описаниях, только оттеняющих друг друга, строится такой всеобъемлющий жанр, как послание: о чем бы в нем ни писалось (а светская поэзия этого времени словно нарочно старается приурочивать самые изысканные послания к самым мелким поводам, вроде приглашения в гости или благодарности за присылку устриц), в послании всегда соприсутствуют «я» пишущего и «ты» адресата, обычно — с описаниями времяпровождения каждого, и почти всегда — с похвалой адресату; лучшие образцы посланий в нашем сборнике принадлежат Авсонию с его обычным вкусом в описаниях и теплотою в похвалах.
Таков ряд жанров, опирающихся в конечном счете на простейшее школьное задание «опишите предмет»: все это жанры преимущественно лирические. Другой ряд жанров, как было сказано, опирается на задание другого рода: «уложите в стих такую-то мысль»; это жанры преимущественно дидактические. У истока их стоят простейшие «запоминательные стихи» о девяти Музах, двенадцати подвигах Геркулеса и т. п.; венцом их служат большие дидактические поэмы обо всем на свете, которые [24] античность высоко чтила со времен Гесиода и Арата (именно потому, что всякий понимал, как нелегко уложить в стих советы агрономии и законы астрономии) и которые в наши дни читаются с трудом и скукой, — только поэтому за пределами нашего сборника и оставлены поэма идиллика Немесиана о псовой охоте, Серена Саммоника — о медицине, Авиена (не путать с Авианом!) — о географии, Теренциана Мавра — о стихосложении и проч. Вместо них сюда включены небольшой учебник по риторике «Стихи о фигурах красноречия» (при всей своей несвязности он мало уступает обычным прозаическим учебникам на ту же тему) и бесспорно самое популярное из всех вообще стихотворных произведений этого времени — «Дистихи Катона», наставления о житейской нравственности в крепко сколоченных двустишиях (первый стих — совет, второй — пояснение), простые и доброжелательно-деловитые: сложенные неведомо кем, приписанные древнему герою римских добродетелей Катону-цензору (II в. до н. э.), они стали неизменным школьным чтением почти на полтора тысячелетия — до самого XVIII века.
Дидактические жанры могли оживляться и эпическими и дидактическими приемами. Форма, позволявшая проиллюстрировать урок рассказом, была известна давно: это басня. Прозаические «эзоповские басни» были общим достоянием и то и дело соблазняли какого-нибудь поэта переложить их в стихи. В наши века таким поэтом был Авиан. Нельзя сказать, чтобы опыт у него получился удачным: бесхитростные сюжеты о львах и ослах столкнулись в его стихах с привычкой к высокому вергилиевскому слогу, переходящей в прямые заимствования: когда в басне 7 старый пес обращается к молодому словами «Энеиды»: «О, какое тебя обуяло безумье, несчастный?..» — то трудно решить, что перед нами: смешная неуклюжесть или тонко рассчитанная ирония. Несмотря на это, басни Авиана долго пользовались большим успехом и вызвали в средние века многочисленные подражания.
Еще любопытнее форма, позволявшая проиллюстрировать урок не рассказом, а показом: именно из дидактической литературы выросло единственное драматическое произведение нашего сборника, комедия «Кверол». Дидактическая драматургия — вещь для античности не новая: еще философ Диоген в своей [25] бочке писал какие-то загадочные «трагедии», и Авсоний для оживления своих пересказов сентенция семи мудрецов представляет их в виде «действа». Неизвестный автор «Кверола», почерпнув из «философических бесед» своего покровителя Рутилия (Намациана?) нехитрый комплекс мыслей о мировой гармонии, представил в лицах фаталистическую идею «гони судьбу в дверь — она влетит в окно» (в буквальном смысле слова!), украсил начало пьесы диспутом на тему «каждому своя судьба больше всего по плечу», конец — шутливой казуистикой на тему «вор или святотатец?», а середину — картинным монологом раба о том, что в мире всякий верхний жмет нижнего, а нижний портит жизнь верхнему, и нанизал все это на плутовской сюжет по лучшим плавтовским образцам. Получилось это так удачно, что читатель даже не сразу замечает, что в пьесе нет ни женских лиц, и ни любовной интриги, обязательной в классической комедии. Написан был «Кверол», конечно, для чтения или в лучшем случае для домашнего («застольного») представления — настоящий театр этого времени давно уже знал только репертуар мимов и пантомимов, державшийся не на слове, а на игре.
Третий ряд жанров, как уже говорилось, опирался на школьное задание типа «перескажите своими словами»: это были жанры эпические. Здесь наша эпоха дала меньше всего оригинального — разве что в историческом эпосе (Клавдиан в V в., Коринн в VI в.), тесно смыкавшемся с панегириком. Настоящий пересказывающий эпос, мифологический, представлен здесь в малом объеме поэмой Репосиана «Любовь Марса и Венеры», в большом — незаконченной поэмой Клавдиана «Похищение Прозерпины». И та и другая имеют знакомый нам вид вереницы статических картин, каждая из которых описывается во всех зримых подробностях, в каждой из которых старательно обыгрываются все возможные контрасты (цветы и оружие у Репосиана, любовь и ад у Клавдиана и т. п.); у Клавдиана картины перемежаются речами персонажей, полными неистового пафоса. Эпическая традиция могла бы дать и больше простора для экспериментов: в эту же пору египетский земляк Клавдиана Нонн Панополитанский пишет по-гречески исполинскую «Поэму о Дионисе» в 48-ми песнях, с мистическим сюжетом и переходящим всякие границы перифрастически-загадочным стилем. Но для [26] этого нужно было сделать шаг в сторону от риторических интересов к религиозно-философским; латинская публика оказалась к этому недостаточно подготовленной, и Клавдиан, несмотря на то, что его сюжет уходил корнями в один из древнейших мистических культов античности, остался к этому почти равнодушен и использовал его мотивы лишь для риторической декоративности.
Таков был жанровый репертуар поздней латинской поэзии. Испробовано было почти все, что имелось в наследии великой классики, но внимание к старым жанрам распределялось по-новому. Предпочтительная разработка малых (наиболее живучих) форм, вытеснение мифологического эпоса историческим, выдвижение в центр жанровой системы панегирических и дидактических жанров — все это тенденции, которые найдут прямое продолжение в поэзии латинского средневековья.
Мы видели, как работала словесная фабрика поздней латинской поэзии; видели, какой ассортимент изделии она производила; теперь, наконец, мы можем взглянуть, какие мастера стояли у ее станков. Среди множества безымянных или безликих авторов, чьи произведения определяют в совокупности картину эпохи, для нас все же выделяются несколько фигур, которые нам хочется называть личностями, — потому ли, что в их произведениях можно угадать индивидуальные сочетания тематических и стилистических вкусов и предпочтений, потому ли просто, что они прямо сообщают в стихах что-то о своей жизни и своем характере. Таковы Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, Аполлинарий Сидоний, Драконтий, Боэтий. В этих шести именах перед нами проходят по крайней мере четыре поколения, непохожих друг на друга.
Первое поколение — это Децим Магн Авсоний (ок. 310 — ок. 394). Жизнь его заполняет почти весь IV век, творчество его связано с общей питательницей, риторической школой, теснее всего. Он был прежде всего ритором-преподавателем и прошел по этому пути до предельных высот, открывавшихся этой карьере. Родом из Бурдигалы (Бордо), большого культурного центра [27] южной Галлии, сын известного врача, племянник еще более известного ритора, умершего придворным наставником в Константинополе, он тридцать лет преподавал грамматику и риторику в родном городе, приобрел доброе и громкое имя, и когда в 364 году власть над Западом получил император Валентиниан I («ненавидевший всех хорошо одетых, образованных, богатых и знатных», — мрачно замечает Аммиан Марцеллин), он тоже пригласил Авсония к своему трирскому двору наставником пятилетнего наследника — Грациана. Десять лет Авсоний провел при дворе, получил и придворный чин «спутника» и сенатский чин «квестора», а когда в 375 году ученик его стал императором, на него посыпались еще большие награды: и сам он, и сын его, и зять его, и даже дряхлый отец были назначены наместниками крупнейших областей Запада, и в течение четырех лет половина империи фактически была уделом Авсониева семейства (к чести римского административного аппарата, она почти не почувствовала над собой этой дилетантской власти); венцом этого величия было звание консула, самое почетное (и самое безвластное) во всей имперской иерархии, которое семидесятилетний Авсоний получил в 379 году и после которого удалился па покой в свои галльские именья. Тщеславие его было удовлетворено с избытком, к интригам он вкуса не имел, со всеми окружающими поддерживал самые добрые отношения, неустанно благодарил в стихах и прозе императора и судьбу за свою счастливую долю и смотрел на мир благодушным взглядом по заслугам награжденного человека. Времена были тревожные, почти накануне консульства Авсония произошла адрианопольская катастрофа — поражение римского войска от готов, ставшее началом конца для западной империи, — но по безмятежным стихам Авсония догадаться об этом было бы невозможно.
В стихах Авсоний был принципиальный дилетант. Он писал их только между делом, ради собственного развлечения или ради удовольствия друзей; больших жанров среди них нет, только мелочи, которые он, однако, со вкусом циклизует. Он находил особое удовольствие в преодолении трудностей словесного материала — писал «технопегнии» на редкие в латинском языке односложные слова, «ропалические стихи» из удлинняющихся слов, макаронические стихи на смеси латинского языка с греческим, перекладывал в стихи и список римских императоров, и сомножители числа 30, и правила строения 11-сложного размера. [28] Но этого мало. В поисках трудностей для преодоления он пошел по необычному пути: стал укладывать в стихотворные строки свою биографию, портреты отца и близких, описание своей усадьбы, своего дневного времяпровождения и проч. Это прельщало его именно как трудность, как экзотическая для римской лирики бытовая конкретность: ее эффект был отлично знаком еще безымянным сочинителям придорожных эпитафий, с трудом вмещавшим в стих громоздкие имена и звания покойников. Но для читателей нового времени художественный эффект этого неожиданно оказался совсем иным. Они, привыкшие к тому, что цель поэзии — «самовыражение», радостно увидели в Авсонии автора, умеющего открыто и искренне писать о себе, о своих впечатлениях и чувствах; романтический XIX век, отвергавший традиционную риторику и считавший позднюю латинскую поэзию «упадком», для Авсония делал исключение — его называли «первым поэтом нового времени», в его благодушном изяществе видели первый проблеск «французского духа» и только жалели, что местами он портил свои стихи чужеродной риторикой. Что его риторика была не порчей, а почвой для этого «разговора о себе», столь дорогого для читателя живой теплотой интонации, а для историка — богатством культурно-бытовых подробностей, — это стало понятно лишь в наши дни.
Второе поколение эпохи — это Клавдий Клавдиан и Рутилий Намациан. Клавдий Клавдиан (писал в 395—401 гг.) едва ли не во всех отношениях представляет собой полную противоположность Авсонию: тот — дилетант, этот — профессионал, живущий пером; тот — любитель малых форм, этот — возродитель больших; тот — мирно-изящный, этот — бурно-патетичный. Родом из Александрии, ранние стихи свои писавший по-гречески, он явился в Рим, по-видимому, еще молодым человеком с решимостью стяжать стихами поддержку высоких покровителей. Здесь только что умер император Феодосий Великий, оставив правителями Востока и Запада своих несовершеннолетних сыновей Аркадия и Гонория, а опекунами при них — начальника гвардии Руфина и начальника армии вандала Стилихона; оба опекуна ненавидели друг друга, обоим приходилось силой и хитростью бороться против мятежников в провинциях и оппозиции при дворе, и поэт-пропагандист был здесь нужным человеком. Таким поэтом при миланском дворе Гонория и Стилихона и сделался [29] Клавдиан. Он пишет пространные стихотворные панегирики почти на каждый консульский год с аллегорическими олицетворениями, мифологическими уподоблениями, географическими описаниями, провозглашает благопожелания, которые звучат как официальная политическая программа; пишет поэмы о победах Стилихона над африканским мятежом Гильдона и готским мятежом Алариха; пишет эпиталамий на брак Гонория с дочерью Стилихона; пишет уничтожающие поэмы-инвективы на падение константинопольских врагов Стилихона — Руфина и сменившего его Евтропия. Темперамент его неподделен, риторическая фантазия неистощима, свой гиперболически-напряженный стиль, выработанный по лучшим образцам Лукана, Стация и Ювенала, он безупречно выдерживает без единого срыва. Если Авсония «открыл» XIX век, то Клавдиан был признанным учителем высокого слога и панегирического жанра для всех предыдущих веков — и для Ренессанса, и для барокко, и для классицизма: на него не умилялись, но ему подражали деловито и с пользой. Императорский двор оценил своего поэта: в Риме ему была поставлена статуя, а Серена, супруга Стилихона, сама подыскала ему жену; Клавдиан ответил на это восторженным панегириком Серене, но не дописал его, унесенный, по-видимому, раннею смертью.
Рутилий Намациан был, вероятно, сверстником Клавдиану, но стихи его звучат совсем иначе. Во-первых, он не состоял при правящей знати, а сам к ней принадлежал, занимая высокие посты «начальника ведомств» и префекта города Рима; во-вторых, писал он на десять с лишним лет позже, а эти годы были полны событий. В 408 году пал Стилихон по обвинению в сговоре с варварами (для Рутилий он уже «враг римского народа»); в 410 году Рим был взят (впервые за 800 лет) готами Алариха; правительство, за неимением лучшего, ответило на это усилением идеологической строгости — в 416 году последним язычникам было официально запрещено занимать государственные должности. Едва ли не поэтому в том же 416 году Рутилий оставляет службу и Рим и отплывает в свои галльские поместья, только что разоренные готами; это плавание он и описывает в своем «Возвращении на родину». Поэма начинается замечательным воззванием к покидаемому Риму с изъявлением необоримой веры в его вечность и неколебимость; но об императоре и дворе в поэме не упоминается ни разу, а официальное христианство [30] хотя и не задевается, конечно, прямо, но задевается косвенно — и в суровых выпадах против монашества (которое на Западе было еще ново и непривычно) и против никем не покровительствуемого иудейства. Мы ощущаем себя уже в иной атмосфере, чем при беззаботном Авсонии и вызывающе бодром Клавдиане: мысль об опасности, грозящей Риму, уже неискоренимо присутствует во всех умах, каждый задает себе вопрос «почему?», и христиане на него твердо отвечают: «за грехи язычников», а последние язычники из правящей знати: «за отступничество от религии предков». Отсюда сдержанная мрачность, пронизывающая всю поэму Рутилия, отсюда и проскальзывающие в ней ноты стоического фатализма; не случайно, как уже упоминалось, одним из клиентов Рутилия был, по-видимому, безымянный автор «Кверола», этой «комедии судьбы».
Третье поколение представлено здесь поэтом, который опять, как Авсоний и Рутилий, был родом из Галлии, — это Гай Соллий Аполлинарий Сидоний (ок. 430—480). Он долго как бы колебался между завещанными ему идеалами — наслаждаться мирной жизнью и изящным ученым обществом в своих поместьях, как Авсонию, или искать карьеры и почестей, как Клавдиану; а потом нашел третий путь, неожиданный и в предыдущем веке немыслимый. По его обильным письмам видно, как изменились времена: западная Галлия уже под властью вестготов, восточная под властью бургундов, поддержки от Рима нет, школы в городах закрываются, и ученые люди сосредоточиваются в магнатских виллах (уже превращающихся в «замки», как у Понтия Леонтия), разрыв между образованным меньшинством и народной массою опасно растет («скоро словесное знание останется единственным отличием знатности», — письмо VIII, 1); тем ревнивее держится эта провинциальная элита за свою ученость, прославляет сама себя в гиперболических комплиментах («сама Аттика не была так аттична, и сами Музы так мусичны...» — письмо IV, 3), в стихах и прозе старается блеснуть редкостными или новосочиненными словами, для дружеских «авсонианских» стихов на случай употребляет весь громоздкий «клавдиановский» аппарат (таковы и панегирик его Консентию, и послание его Понтию Леонтию, начинающееся с разговора богов). Но этих провинциальных утех Сидонию было мало, и он трижды пытался выйти на арену большой политики, каждый раз — с доступнейшим, ему средством, со стихотворным политическим [31] панегириком: в 456 году — в честь своего тестя Авита, провозглашенного римским императором, в 458 году — в честь Майориана, низвергшего Авита, в 408 году — в честь Анфемия, присланного для наведения порядка из Константинополя. Панегирики имели успех, за первый из них Сидоний был награжден статуей в Риме (близ статуи Клавдиана), за второй — придворным чином, за третий — высокой должностью префекта Рима; но в эти анархические годы смена императоров была такой быстрой, а власть такой непрочной, что бесплодность этих попыток карьеры скоро стала явной. И тогда произошел поворот. Сорокалетний Сидоний принимает духовное звание, отказывается от семьи, от имущества, даже от поэзии, около 470 года становится епископом в Арвернах (Клермон), возглавляет трехлетнюю оборону города во время войны между вестготами и бургундами, год проводит в готском плену, хлопочет о поддержании остатков школьной культуры в своей епархии, пишет ободряющие письма (иногда даже со стихами) подающим надежды молодым людям, снискивает общую любовь и после смерти причисляется к святым. Так жизнь одного человека отразила стремительный переход и политической и культурной силы от государства к церкви.
Наступает четвертое поколение, и деятелям его уже нет иного места, как или в церковной иерархии, или при дворах германских королей: риторических школ осталось так мало, что они уже не обеспечивали писателей читающей публикой. Новая среда была тяжела для поэзии и поэтов. Церковь уже начинала создавать собственную сеть школ для подготовки клириков, где в чтении Вергилия не нуждались: «Не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру», — скажет папа Григорий Великий (письмо XI, 34). Короли с удовольствием слушали латинских панегиристов, но всегда готовы были заподозрить в них константинопольских шпионов. Это испытали на себе оба последних поэта нашей книги, сколь они ни мало похожи друг на друга, — Драконтий и Боэтий.
Блоссий Эмилий Драконтий жил и писал в 490-е годы в вандальском Карфагене. Вандалы не были губителями культуры: дурная слава о них вызвана не тем, что они были варвары, а тем, что они были еретики-ариане. Здесь продолжали существовать риторические школы, и молодые чиновные поэты упражнялись в восторженном описании светской жизни под новой властью; [32] именно здесь была составлена «Латинская антология», лучший памятник массовой поэзии риторического века. Драконтий среди этих поэтов замечателен тем, что в его стихах нагляднее всего виден раскол новой, церковной, и старой, светской, культур: его «христианские» и «языческие» стихи в течение многих веков и переписывались и издавались только порознь. Христианские стихи его — это лиро-эпическая поэма «Хвала господу», вереница риторических картин милосердия божия (в том числе знаменитое «Сотворение мира», отлично использующее и лукрециевские и овидиевские образцы), заметное звено в цепи христианских латинских поэм IV—VI веков — Ювенка, Пруденция, Седулия, Ориенция, Аратора. Языческие стихи его — это сборник «Ромуловы стихотворства» в классических школьных жанрах: два предисловия в стихах, три декламации (этопея Геракла, свазория Ахилла и уже знакомая нам контроверсия «О статуе храброго мужа»), три маленькие поэмы (о Гиласе, о Елене и о Медее) и два эпиталамия. В одном из них (переведенном здесь) он попутно жалуется на свою горькую судьбу; из другого его стихотворения мы узнаем, что он был обвинен в государственной измене за стихи в честь «чужого властителя», попал в тюрьму, вынес пытки и лишь с большим трудом, при помощи знатных заступников, был освобожден; более о его жизни ничего не известно.
Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480 — 524 или 525) жил не при вандальском короле, а при остготском Теодорихе, считавшем себя наследником римлян в Италии; был не заурядным панегиристом, а сенатором и первым сановником двора; и общим знаменателем, к которому сходились его разносторонние духовные интересы, была не риторика, как у всех его предшественников, а философия. Он поставил целью своей жизни создать свод переводов и комментариев (с греческого) по всем семи наукам энциклопедического круга; то, что он успел сделать, стало для латинского Запада почти на шесть веков единственным средством знакомства с Аристотелем и неоплатонической философией. Но успел он сделать лишь малую часть задуманного: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое знаменитое «Утешение философией» в прозе со вставными стихами: диалог с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о [33] мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий — христианин, но главное для него — не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; эта традиция античного мироощущения именно через него перешла в средневековье, в этом его величайшее значение в истории европейской культуры.
На почетное звание «последнего писателя античности» всегда было много претендентов; но права Боэтия, пожалуй, бесспорней всех. Он был не ритором, а философом, и поэтому судьба его особенно четко отмежевывает поэзию предшествующего риторического века от поэзии всех последующих риторических веков. [34]
Написать нам: halgar@xlegio.ru